ойдут за тобой христиане. Ты умён и справедлив, люди тебя любят. Да ещё к тому же ты ещё и старший сын. Кто как не ты?
— М-меня,.. в Верховные Ханы... в чингисы... меня? — Это звучало, как музыка, пахло, как бальзам.
— Сначала тебя. Потом — наследников твоих. Они там в братстве далече заглядывали. Только до поры до времени ты об этом не должен был знать, мало ли что! Сначала я присмотрелся к Никтимиш, к её Орду и понял — нет, это не те люди. А вот Уке влияние на тебя имела. Потому-то и стал её тургаудом... Только... она всё испортила. — Маркуз посмотрел на хана с некоторой жалостью, но тут же это выражение с задубевшего от ветра лица убрал. — Ну уж этого, хан, я никак не мог предвидеть... Того, что Уке твоя привяжется ко мне настолько, с тобой поругается, накличет ревность и ненависть.
Что мне оставалось делать, посуди? Не мог же я сказать тебе: «Мы прочим тебя на место Темуджина, потом, когда его убьём». Это сейчас ты во-он каким стал, а тогда бегал за ним, как медведь-пестун за матухой. Изнывал, что не одной с ним крови. Увы, своей неуместной страстью Уке нам всё перемешала...
При каждом упоминании жены Джучи бледнел всё больше и больше, Маркуз опешил.
— Прости, хан, что я снова разбередил твою рану... Я так и думал, что она тебе дорога больше, чем власть.
— Н-ничего... мне хорошо... хорошо. — Голова Джучи кружилась.
— Однако что случилось, то случилось... Тогда я решил: ладно, подождём, понаблюдаем. Всё равно Уке душу твою держала за хвост, а Бату... Сначала я с ним возился, а потом просто к нему привязался. Сам по себе, без всяких уйгуров. И как-то раз подумал: вот растёт настоящий наследник Темуджина.
— О Небо... чудны дела твои. Если бы я только знал! — горестно посетовал хан. — Ты вернулся сюда, потому что он скоро приедет, да?
На сей раз Маркуз долго молчал и всматривался в малиновое небо. Похоже, завтра будет дождь. Потом расклеил тонкие губы и ответил:
— И да и нет. Я хочу, чтобы Бату стал когда-нибудь Великим Ханом, но и твоя судьба не завершена. Ты оказался лучше, чем я думал. Я помогу тебе в твоих бедах... как сумею. Пойми, я тебе не враг.
— Так хотят твои уйгуры? Я под их лимбэ[80] плясать не стану.
— Шайтан с ними, с уйгурами. Ссориться с христианами без нужды не надо... Но разве они защитили моих братьев от гнева твоего отца? Для них я — мертвец, нет у меня никого, кроме Бату, твоей Уке и... и тебя, хан. Так уж вышло. Примешь меня к себе — я пригожусь. Не примешь — уйду куда глаза глядят. Я тебя тут уже три дня поджидаю.
Так Маркуз превратился из ханского врага в ханского советника.
Вот сколько всего произошло, пока Бату, Орду, Мутуган и другие чингисиды-внуки жевали хурут и тащили лямку тяжкой воинской науки в «учёной яме»,
Боэмунд. Кечи-Сарай. 1256 год
— Вот, значит, кто такой твой Маркуз? — Даритай не знал что сказать. — Теперь многое становится понятным. Но как среди всего этого появился ты?
— Как «чёрный вестник» о смерти друга, разве я не рассказывал тебе раньше?
— Увы, я не очень навязчив в своём любопытстве, — признался Даритай, — А ведь и правда. Я никому ещё об этом не говорил. Пока я стоял на тризне, пока просматривал отдельные куски рукописи повелителя, подробности нашей с ним первой встречи возникали перед глазами не раз и не два. Запахи бухарского сада переплетались с навязчиво вкусным ароматом кебаба, нагло отвлекавшим меня от ожидания казни за «чёрную весть». Я рассказал обо всём охотно, с подробностями, впервые за долгие годы, про «боевые барабаны», про Мутугана. Про всё.
— А что было дальше? — спросил Даритай совсем по-детски.
— Дальше я остался при Бату. Уж не знаю кем. И мы с ним попали в ставку его отца на Иртыше. Там-то я и познакомился с Маркузом и с ещё одним человеком — тем самым, который позднее изменил и твою судьбу, Даритай...
— С Делай-беки? — встрепенулся Даритай. — Он не изменил мою судьбу. Он её — создал. Но рассказывай же, пока мы не вовсе пьяны...
Прииртышье. 1222 год
Если бы Бату уехал из дома, будучи повзрослее, он бы сейчас обратил внимание на забавное: раньше эцегэ невольно выискивал в сыновьях черты Темуджина, робко надеясь их обнаружить. Ничего, понятное дело, не находя, он, морщась, глотал сладко-горькое снадобье грусти, к которой давно привык. Без этой вечной обиды скучнее, наверное, была бы жизнь.
Теперь же его, похоже, занимало обратное — не хотелось видеть в сыновьях «священную рыжину». Ведь эта рыжина, как пламя над Сыгнаком, Джендом, Ургенчем и другими городами истерзанного Хорезма, напоминала ему о том, что он поставлен здесь отнюдь не правителем, а скорее грифом над телами своих несостоявшихся подданных. Смотрителем на кладбище, которое предстоит своими руками расширить.
Да, многое изменилось с тех пор, как Бату расстался с отцом. Мелкие обиды Джучи-человека превратились в ровное ожесточение Джучи-правителя. На пиру, который закатили в честь их приезда, разве что боголы не выкрикивали неприкрытую крамолу. Даже недорезанные сартаульские баурчи, окружавшие с некоторых пор отца, вслух горланили то, о чём они с Мутуганом в «учёной яме» только шептались. Если бы не долгое путешествие Бату по их расклёванной земле, если бы не рассказы Ибрагима, это было бы слишком для неокрепшей головы подростка. Но теперь, после всего, он вдруг понял, что готов принять и такое.
Так вот каков его отец? Так вот с кем он теперь?
— Темуджин упился кровью до неподвижности, пожалеть впору. И в брюхо уже не лезет, и жить без неё разучился, будто пьяница без архи...
— Сколько ни всосал, а постаревшие кости не согреваются. Но мало ли более достойных, чем это чудовище, побелевшими скелетами лежат вдоль дорог из-за его ненасытности?
— Зарвавшийся Чингис бестрепетно посылает на смерть других, сам же трясётся, как жертвенный ягнёнок при мысли о собственной.
— Сделать подданных ещё более ничтожными, чем ты сам, — вот хороший повод утешиться. Правда, для этого способ один: мы все должны возлечь гниющим мясом в его могилу. Может быть, тогда ему не будет обидно покидать этот мир, который упрямо шевелится под упревшими ногами.
На хмельную голову слушать такое было даже весело. На следующий день, протрезвев, Бату вспомнил вчерашнее и перепугался. Как реагировать на эти призывы к бунту? Если за малую щепоть такого ещё в Самарканде любому сломали бы хребет, будь ты хоть трижды царевич или ближний нойон.
Может быть, небывалое бунтарство отца — это всего-навсего отголоски прошлого? В таком случае эцегэ делает своих людей, своих подросших детей, бессмысленной жертвой застарелой обиды. Незаконнорождённый Джучи всю жизнь мечтал гордиться своим отцом легко, как дышат дети во сне, как наполняется водой прозрачный родник. Но с первых лет взросления не было родника. Он пил свою горькую любовь, пропуская взбаламученную тину сквозь ноющие зубы. Каждая щёлочка его души была забита этой тиной. Теперь же, оторвав эту истерзанную часть самого себя, он, похоже, уподобился калеке, который рад, что ему отсекли ноющую руку. В его преувеличенных обличениях звучала мстительная радость освобождения от долгих страданий.
Однако... отрезать — не пришить. Замена есть ли?
Поэтому только поначалу восторг «свободных» речей эцегэ закрутил в праздничную круговерть и Бату. Он даже унизился до того, что показал отцу письмо Мутугана, чем, конечно же, предал память друга. Ведь строчки дружеской исповеди не бросают в костёр восторженных выкриков пьяных бунтарей...
Джучи, пробежав воспалёнными глазами пергамент, назвал погибшего друга «умным мальчиком», говорящим «то же самое, что и без того у всех на устах». Это была, конечно, хоть и корявая, но похвала — вот, мол, ещё один человек со всеми нами согласен, — но прозвучала она кощунственно. Стремительно теряя возникшее чувство единомыслия, Бату еле сдержался, чтобы не обидеться за друга... Но обижаться не на что — разве его хотят задеть? Наоборот, испытывают. А ну-ка, мол, сынок, слушай, а я понаблюдаю, согласишься ли со мной или — ведь не зря Джучи разлучали в своё время с детьми — сделался уже послушным орудием Темуджиновой воли.
Эцегэ наивен, решил — если царевичи юны, так на их лицах всё можно прочесть. Уж чему в учебном курене учили, так это чувства свои скрывать. И не радоваться бурно тоже учили... Впрочем, в первый день приезда домой Бату, конечно же, радовался. Искренне, как тот ребёнок, который когда-то покинул эти юрты.
Так или иначе, но проснувшемуся в похмелье царевичу стало страшно. Уж там прав отец относительно чрезмерной свирепости Кагана или нет, но не рано ли кричать об этом на пиру, где табунятся осведомители? Или он нарочно? Тогда на что рассчитывает? Вот тебе, называется, и приехали в родные нутуги.
Темуджин пошлёт тумены на усмирение собственного сына — им всем тогда несдобровать. Поддерживают ли открытый бунт возвратившиеся домой чингисиды-внучата, Великий Каган разбираться не будет — всех в войлок закатает. И хорошо ещё, если в войлок.
Джучи, правда, никогда не отличался легкомыслием — значит, что-то ему от всего этого надо. В чём выгода таких разговоров, если допустить, что рассчитаны они не только на «уши добрые», но и на «уши бдительные»? На уши Темуджиновых соглядатаев, которыми здесь всё наверняка пропитано.
Развеять все эти сомнения, как казалось Бату, мог только Маркуз, возвращения которого с охоты он ожидал с нетерпением. Но наставник, будто назло, как растворился в близлежащих горах.
С матерью разговаривать о таких делах впервые же дни приезда было просто невежливо. Веселиться надо, изображать беспечного жеребёнка. (Вот Орду и стараться не надо, он, кажется, и не вслушивается в эти странные речи.)
Маркуза всё не было, и Бату решил действовать сам. В конце концов, он имеет право на правду. Дела в улусе и его, как наследника, касаются. Что с отцом случится — и Вечное Небо не поведает. А последствия разгребать ему — не Орду же это всё, в конце-то концов, по силам.