Поскольку был Гневаш не робкого десятка, он сразу для себя твёрдо решил: будь что будет, а унижаться, умолять Бога каждый день не станет. Надо надеяться только на себя.
На том и кончилось его богоискательство.
Боэмунд и Прокуда. Дорога на Пронск. 1237 год
Обо всём этом Гневаш рассказывал сейчас Боэмунду с открытой улыбкой. Он шагал у обозной телеги с рогатиной, и, в отличие от остальных, его весёлость не была напускной. Он многого ждал от предстоящей сечи.
Вдоволь насмеявшись над здешними богословскими понятиями, Боэмунд спросил у бойкого парня, что именно «многое» он намеревается от предстоящего большого кровопускания получить.
Ответ был неожиданным:
— Хозяина мово татары посекут, любо. А я — ничейный стану, — мечтательно облизался доброжелатель.
— Ишь ты каков, а самого тебя — не посекут?
— Не-е, я ловкий, меня смертушка не любит, — простодушно заверил Боэмунда парень, — а ежели по-честному — в дружину княжеску страсть как охота.
— Возьмут тебя в дружину, жди, — подзадорил соглядатай, — всяк бы так...
— Из наших-то, из вятичей, чего не берут? Ежели недоимка какая, свой свово пожалеет, мечом не посечёт, а князю позор. А я матери не помню, в деревне и вовсе чужой. Ежели надобно, так и рубану — не жалко. Ныне после сечи в дружине народу недостанет, а то и вовсе полягут, а тут я с земным поклоном. Возьмут, не сумлевайся.
Похоже, он искренне во всё это верил. С простодушием варваров эти люди — Боэмунд от скуки походной со многими уже переговорил — легко и беззаботно выбалтывали всё о себе, вовсе не ожидая от него ответной откровенности. Да и неинтересно им, похоже, было всё то, что их не касается.
А ещё протрясала Боэмунда необъятная доверчивость. Стоило побожиться, стоило осенить себя крестным знамением, стоило чувственно закрутить красивое (не умное, а именно красивое) слово, — как порыв идти и действовать зажигал азартные глаза.
Он бы сам её не окликнул, потому что женщин всё-таки побаивался. Неизвестность его устраивала более всего, он боялся убедиться в том, что они его ещё волнуют. Но более его почему-то страшило другое: выяснить бесповоротно, что с этим всё кончено, казалось и вовсе непереносимым. Никогда — это страшное понятие, чего бы оно ни касалось своим ледяным посохом.
Так юный влюблённый предпочитает не открываться предмету своей страсти, чем получить отказ. Что он теряет признавшись, если и раньше ничего не имел? Теряет надежду.
Надеждой можно и не воспользоваться, но держать её в тороках — главное лекарство от тоски. «Чем тоска отличается от боли? Тоска остаётся с тобой и после смерти, боль — только при жизни», — говорил Маркуз. «Откуда ты знаешь, что будет после смерти, пока там не побывал?» — с наигранной весёлостью справлялся Боэмунд.
«Я там бывал», — строго и уверенно отвечал наставник.
Их знакомство началось в одну из ночей, которая выдалась особенно холодной. Спали на «лапнике» попеременно, бодрствующие кормили смолистыми ветками костры, остальные беспечно храпели, прижавшись друг к другу оголёнными по пояс телами — сверху эту ритмично вздрагивающую массу покрывали непрерывным слоем нагольные тулупы.
Боэмунд ворочался особняком, крутился и так и эдак, но всё равно постоянно открывал глаза от холода. Прижиматься к людям, которых он вёл на смерть, ему не хотелось, а все места поближе к костру были безнадёжно заняты. Не то чтобы он чувствовал себя перед этими людьми виноватым (он не был предателем, потому что не был одним из них), но всё-таки как-то... Такое чувствуешь не умом, не сердцем — просто кожей, которая бунтует против прикосновения единственным доступным ей способом — брезгливо выпячивая мурашки...
— Эй, булгарин... сразу видать, что городской, — услышал он женский шёпот, — ты одёжку-то верхнюю сыми — вона её у тя сколько — да сверху, сверху набрось, тогда и теплее будет... А то ровно дитя, в таких роскошных портах и дрожать. — И она тихонько рассмеялась.
Он разглядывал её не совсем раскрывшимися глазами, отчего увиденное слегка расплывалось от его полусонного взгляда. Отсвет костра у неё за спиной показался нимбом, обрамлявшим её лицо. Оно было круглое и румяное, из-за чего мало на самом деле походило на иконные лики Пресвятой Девы — здесь её обычно изображали с точкой-ртом и ненормально выпученными глазами.
В девушке было столько нахального здоровья вперемешку со смешной строгостью, что Боэмунд перестал дрожать.
— Ты святая... — сказал он то ли в шутку, то ли всерьёз, разжав сонные губы.
— С чего так? — вздохнула она по-матерински. — То-то бредишь.
— Сияние. — Он вытащил ладонь из-за пазухи, показал за её спину.
— Как у той, которая тебе во сне явилась, да? А что, похожа я на Божью Матерь? — Девушка хихикнула...
Ну что ты будешь делать — все его теперь знают, как тут скрыться.
Какое-то время она его оценивающе разглядывала, а потом, совсем просто, выдохнула:
— А и ладно, подвинься и раздевайся, ляжем вместях, оно теплее, а то и вправду не выспишься, да и я... тоже.
Окончательно проснувшись и, конечно же, мигом забыв о холоде, Боэмунд вдруг с ужасом понял, что все эти годы шарахался от женщин не напрасно — ничего в нём, оказывается, не изменилось. Впрочем нет, изменилось, стало плавнее, мягче. Непослушными от холода руками он стал снимать с себя овчинный тулуп.
Простодушие девушки не знало границ:
— Вот и ладушки, а то всё мужики кругом... А ты скопец — божий человек. Около тя пригреться — гулящей кто назовёт? Только благодать одна...
Наверное, он так отвык за эти годы думать о себе не как об оружии чьей-то воли, что, к своему удивлению, не почувствовал ни обиды, ни боли. Только желание не упустить свалившиеся на него блаженство и успокоение... «Так, значит, ничего? Завтра всё кончится, и я не буду выть и беситься, только свежесть, только силы. Довольствоваться малым — вот свобода».
Они укрылись тулупами, но сон, конечно же, не шёл. Проклятый церковью эллинский бог Гипнос церемонно удалился на свой забытый Олимп, оставив их наедине с сумбурными разговорами.
— Скажи, блаженный. А какая она... красиивая? — первой не выдержала она.
— Да кто? — Боэмунд боялся пошевелиться.
— Ну энта... Богородица твоя.
— Как тебя звать? — перебил липовый пророк.
— А, Прокудой, — махнула она рукой, будто ей совсем было не важно, как её зовут.
Он ждал, что, как налетают чёрные всадники на мирное поселение, так налетят на него зависть или жалость к себе... или ревность к этим мужикам, рядом с которыми сия пава не желает греться именно потому, что они мужики. Но оказалось: он слишком долго изучал этих людей, их предсказуемые дикарские порывы, чтобы с кем-нибудь из них себя серьёзно соотносить. Знания подарили ему отчуждение — это он знал про себя, они же оснастили Боэмунда добротным панцирем, позволяющим пить удовольствия без горечи утрат — таким он был приятно удивлён.
И тут на него нахлынули такие силы, которые он считал от себя отсечёнными, а они, оказывается, просто чувств тогда лишились. Оглушённый на поле боя и честь сберегает, и жизнь сохраняет. Главное — вовремя проснуться. Кто знает, может быть, и нужны были эти десять лет трудов, отвлечённых от своей собственной жизни, чтобы не очнуться слишком рано — когда по «полю поражения» ещё бродят враги и лениво добивают раненых.
А сейчас — в самый раз?
— Ночь-то какая, костры на небе... — опять заговорила Прокуда, забыв о предыдущем вопросе, — тоже небось небесные люди на сечу вышли.
— Они каждую ночь перед боем отдыхают, — продолжил Боэмунд.
— Евпатий говорил — это воинство Михаила Архангела у костров сидит, чтобы биться поутру с нечистой силой. — Оказалось, это сравнение она не придумала, просто вспомнила...
Эта ночь принадлежала только ему — не чужим делам, не преданности долгу, только ему... «Оскоплённые» сосны — сколько народу лапник с них драло — показались ему близкими и родными — даже в общем их несчастье. Единение с лесом — тяжкий грех. Леса — гнездовище чудовищ — нужно вырубать и разводить на их месте прекрасные сады. Так говорили ему давно. Дети города — тесного, каменного ковчега свободы — не любили леса. Да и не было рядом таких лесов. А те, что были, — почти как сады. Каждое дерево герцогу на учёт. А здесь бескрайние пущи, утешающие, спасающие. «Для нас пришельцев — убивающие».
Его же доля — греться у костра врага, есть хлеб из рук врага. Любой, узнав правду о нём, отдаст на муки и будет прав. И только эти обглоданные сосны, едва заметные во отблесках костров, казалось, не поступят с ним по справедливости. Они несправедливы. Как здорово, что в мире есть хоть что-то несправедливое. Значит, он всё-таки не такой безнадёжно правильный.
Наверное, он думал об этом не так долго, потому что ещё не прервалась ниточка их разговора.
— Экая ты глупая, — возразил он на здешний манер, — поутру нечистая сила вся прячется...
— Не, — замотала головой девушка, при её пышности и дородности этот детский жест выглядел смешно и трогательно, — Евпатий говорил не так. Он говорил: бесы сами придумали такое, что, мол, днём их нет. Днём-то как раз самые бесы...
«Опять этот Евпатий», — недовольно подумал Боэмунд. Он уже не мог разобраться, злится ли на то, что это имя напоминает ему о будущих, дневных, делах. Или... ну не ревнует же он? Глупо было бы.
— А спать-то и вовсе не хочется, пошли к костру, — вдруг встрепенулась Прокуда.
— Что костёр, на небе вон тоже. — Он осторожно сел. Примятый лапник недовольно захрустел, упруго выгнулся. Прокуда, словно повторив движение примятых веток, потянулась.
— Лапник-то абы как постелил, — улыбнулась, — эх, богомольцы... беда с вами.
— Да не богомолец я никакой... Беда просто... Ты на площади-то рязанской была? Видела меня? — обиделся Боэмунд на то, чем полагалось гордиться, то есть не гордиться, ведь гордость — это тоже грех... Да что ж у них не грех в конце-то концов!