IБ<атюшко>в из Рима
Гроза разразилась в середине июля 1821 года. Повод для нее был ничтожный. В февральском номере журнала «Сын Отечества» за 1821 год, издаваемого Н. И. Гречем и А. Ф. Воейковым, появилось стихотворение без подписи, но с красноречивым названием «Б…в из Рима». Номер журнала был услужливо предложен Батюшкову одним из его русских знакомых в Теплице. От имени Батюшкова неизвестный автор обращался к читателям:
Напрасно — ветреный поэт —
Я вас покинул, други,
Забыв утехи юных лет
И милые заслуги!
Напрасно из страны отцов
Летел мечтой крылатой
В отчизну пламенных певцов
Петрарки и Торквато!
Напрасно по лугам брожу
Авзонии прелестной
И в сердце радости бужу,
Смотря на свод небесный!
Ах, неба чуждого красы
Для странника не милы,
Не веселы забав часы
И радости унылы!
Я слышу нежный звук речей
И милые приветы,
Я вижу голубых очей
Знакомые обеты:
Напрасно нега и любовь
Сулят мне упоенья —
Хладеет пламенная кровь
И вянут наслажденья.
Веселья и любви певец,
Я позабыл забавы;
Я снял свой миртовый венец
И дни влачу без славы.
Порой на Тибр склонивши взор,
Иль встретив Капитолий,
Я слышу дружеский укор,
Стыжусь забвенной доли…
Забьется сердце для войны,
Для прежней славной жизни,
И я из дальней стороны
Лечу в края отчизны!
Когда я возвращуся к вам,
Отечески Пенаты,
И снова жрец ваш, фимиам
Зажгу средь низкой хаты?
Храните меч забвенный мой
С цевницей одинокой!
Я весь дышу еще войной
И жизнию высокой.
А вы, о милые друзья,
Простите ли поэта?
Он видит чуждые поля
И бродит без привета.
Как петь ему в стране чужой?
Узрит поля родные —
И тронет в радости немой
Он струны золотые[507].
Как видим, незатейливый текст этого стихотворения состоит почти сплошь из тщательно подобранных цитат из поэзии Батюшкова, благодаря чему автор добивается кое-где итальянского звучания и легкости стиля, сравнимой с ранними опытами Батюшкова. Автором стихотворения был начинающий поэт П. А. Плетнев, друг Пушкина и будущий издатель «Евгения Онегина», адресат знаменитого «Посвящения». Батюшков не только не был с ним лично знаком, но, похоже, даже не знал о его существовании. Пером Плетнева двигало прежде всего стремление напомнить читателям о Батюшкове, молчавшем со времени своего отъезда из России. Однако отсутствие под стихотворением подписи давало читающей публике возможность приписать его самому Батюшкову. И хотя текст задумывался как своего рода панегирик, поэт без колебаний воспринял его как пасквиль.
Прочитав стихотворение Плетнева, Батюшков впервые с мая 1819 года написал письмо Гнедичу, начал его без всякого приветствия со слов, настолько странных и резких, что Гнедич, не зная подоплеки событий, должно быть, пришел в ужас: «Если бы меня закидали эпиграммами при появлении моей книги, если бы явно напали на нее, даже на меня лично, то я, как автор, как гражданин, не столько бы был вправе негодовать. Негодую, ибо вижу систему зла и способ вредить верный, ибо он под личиною»[508]. Несомненно, что в этих строках содержится уже весь будущий диагноз Батюшкова — мания преследования, но, очевидно также, что Гнедичу это еще было совсем неясно.
Негодование Батюшкова обрушивается на издателей журнала «Сын Отечества», с которыми он был хорошо и близко знаком, но главной его мишенью остается неизвестный, но страстно ненавидимый им Плетнев, которого в полемическом порыве Батюшков презрительно называет Плетаевым. Причиной негодования Батюшкова было не столько качество текста[509][510], сколько его содержание. «Скажи им, — пишет он в возмущении Гнедичу, — что мой прадед был не Анакреон, а бригадир при Петре Первом, человек нрава крутого и твердый духом. Я родился не на берегах Двины, и Плетаев, мой Плутарх, кажется, сам не из Афин.<…> Скажи, Бога ради, зачем не пишет он биографии Державина? Он перевел Анакреона — следственно, он — прелюбодей; он славил вино, следственно — пьяница; он хвалил борцов и кулачные бои, ergo — буян; он написал оду „Бог“, ergo — безбожник. Такой способ очень легок. Фундамент прочный, и всякое дело мастера боится»[511].
Как видим, Батюшкова прежде всего бесит сам ракурс, который избирает Плетнев для изображения своего героя. Уже само определение поэта как «певца веселья и любви» должно было возмутить Батюшкова. Ведь его последние произведения, включенные в «Опыты…», как мы имели случай убедиться, были призваны доказать читателям, что он автор не только «безделок», но и серьезных философских стихов, по своей проблематике и стилистике далеких от легкой поэзии. И вдруг незнакомый поэту молодой стихотворец беззастенчиво изображает его именно «ветреным певцом» радости и любви. Причем пытается воспроизвести для этого собственно батюшковскую стилистику, используя его оригинальные поэтические формулы и образы, сохраняя характерное для творчества Батюшкова противопоставление бесплодной роскоши (в данном случае природы) и счастливой бедности. Более того, упоминает еще несколько характерных признаков, по которым читатели, откинув последние сомнения, должны узнать, кто перед ними: герой мечтал о родине Петрарки и Торквато, участвовал в войнах, воспел «Отечески Пенаты»… Зачем Плетнев это писал? Да очень просто — он пытался применить на практике излюбленный метод самого Батюшкова — средствами поэзии преобразовать мир, пробудить уснувшего на авзонийских лугах гения. Но адресат уже утратил веру в живительную силу поэтического слова.
Вторая причина, по которой Батюшков так рассердился на Плетнева, — это способ публикации стихотворения. «Бестактность состояла именно в том, что стихи, написанные от имени живого автора, были напечатаны анонимно», — замечает Н. Н. Зубков[512]. «Стихотворение явилось в печати без подписи Плетнева, против его желания, по уловке Воейкова, который не прочь был ввести читателей в заблуждение и дать им повод думать, что пьеса написана Батюшковым, обещавшим „Сыну Отечества“ свое сотрудничество»[513], — писал Л. Н. Майков. Так или иначе, но Плетнев писал от лица Батюшкова так, как сам Батюшков мог писать от лица Горация или Тибулла. И в этом смещении (современный живой поэт воспринимался как древний классик) не было желания оскорбить, скорее в нем содержалось восхищение перед Батюшковым, сравнявшимся гением с древними. Вскоре Плетнев, извиняясь за вольность издателей, поместил в «Сыне Отечества» еще одно свое стихотворение — «Надпись к портрету Батюшкова», которое содержало ту же мысль и было написано тем же методом — компилированием цитат из поэзии Батюшкова:
Потомок древнего Анакреона,
Ошибкой жизнь прияв на берегах Двины,
Под небом сумрачным отеческой страны
Наследственного он не потерял закона:
Ни вьюги, ни снега, ни жмущий воды лед
Не охладили в нем огня воображенья —
И сладостны его живые песнопенья.
Как Ольмия благоуханный мед[514].
Он еще не мог знать о впечатлении, произведенном его первым стихотворением, и продолжал, как ему казалось, удачно найденную тему. «Надпись» начиналась с уже отработанного приема: Плетнев возводил поэтическую биографию Батюшкова прямо к Анакреону — как раз та точка, которая взбесила Батюшкова в первый раз. Тогда Батюшков послал через Гнедича резкое по тону опровержение, которое издатели «Сына Отечества» не поместили в своем журнале. Опровержение это содержало следующую угрозу: «Оставляю поле словесности не без признательности к тем соотечественникам, кои, единственно в надежде лучшего, удостоили ободрить мои слабые начинания. Обещаю даже не читать критики на мою книгу: она мне бесполезна, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора»[515]. После получения журнала с «Надписью» Плетнева Батюшков буквально вышел из себя. Свое негодование он излил в письме Гнедичу, вероятно, чувствительнее всех друзей испытавшему на себе первые признаки душевной болезни Батюшкова: «Делаю два предположения: 1-е совершенно в пользу Плетаева. Он написал сии стихи — скажут мне те, кои захотят надо мною издеваться, — из усердия к вам, и в доказательство покажут мне еще надпись к моему портрету, им недавно соплетенную. Он писал ее как будто от лица Виона, Мимнерма, Мосха, Тибулла… Но сии господа умерли назад тому около двух тысяч лет или более! А писать от лица живого, писать к друзьям (если есть друзья), к людям живым… Напрасно привожу на память все случаи иностранных литератур: подобного не знаю. Нет ничего глупее и злее. Вижу ясно злость, недоброжелательство, одно лукавое недоброжелательство! Вот мое 2-е предположение, и от него не отступаюсь». Даже по стилю письма заметно, в каком бешенстве находится его автор. Он неколебимо убежден в злом умысле и свое «1-е предположение» делает только для того, чтобы еще раз обозначить вину Плетнева. А чего стоит взятое в скобки замечание «если есть друзья», которое представляет одиночество Батюшкова почти вселенским! Следствие нанесенной обиды, изложенное Батюшковым ниже, тоже несколько чрезмерное: «Нет, не нахожу выражения для моего негодования: оно умрет в моем сердце, когда я умру. Но удар нанесен. Вот следствие: я отныне писать ничего не буду и сдержу слово». Но на этом страшном обещании Батюшков не останавливается. Его как будто несет волна гнева: «Этого мало: обруганный хвалами, решился не возвращаться в Россию, ибо страшусь людей, которые, не взирая на то, что я проливал мою кровь на поле чести, что и теперь служу мною обожаемому монарху, вредят мне заочно столь недостойным и низким средством»[516].
К слову заметим, что Плетнев, несмотря на обидные упреки и мрачные подозрения, которые адресовал ему Батюшков, остался верен своему восхищению перед ним и в 1824 году писал о Батюшкове: «Он создал для нас ту элегию, которая Тибулла и Проперция сделала истолкователями языка фаций. У него каждый стих дышит чувством. Его гений в сердце. Оно внушило ему свой язык, который нежен и сладок, как чистая любовь. Игривость Парни и задумчивость Мильвуа, выражаемые какими-то италианскими звуками, дают только понятие об искусстве Батюшкова. Он в одно время и убеждает ум, и пленяет сердце, и рисует воображению»[517].
В середине сентября Батюшков переехал из Теплица в Дрезден, после большого перерыва в письмах сообщив тетушке, что лечение водами не принесло ему очевидной пользы. Дальнейшие его планы были связаны с поездкой в Париж, где он хотел провести зиму. Кроме редких писем Е. Ф. Муравьевой он больше не пишет никому, в том числе и любимой сестре Александре. Она узнает новости о брате от третьих лиц. Он больше не интересуется жизнью близких и друзей, не задает никаких вопросов, не передает приветов. Во всех его письмах остается только один навязчивый вопрос о судьбе сестры Юлии и брата Помпея. Ответственность перед ними до последнего сознательного момента жизни была его главной заботой.
Вести о душевном расстройстве Батюшкова дошли до Петербурга — их привез Блудов. Карамзин сообщал Вяземскому: «Между тем знаете ли вы, что наш поэт Батюшков ссорится и с потомством и с современниками, не хочет ничего писать, ни служить, ни быть в отставке, ни путешествовать, ни возвращаться в Россию, то есть он в гипохондрии, по рассказам Блудова. Жалко и больно…»[518]Неизвестно, насколько Блудов оценил серьезность положения Батюшкова. Но зато ее в полной мере осознал Жуковский, который 4 ноября 1821 года встретился с Батюшковым под Дрезденом. Впрочем, время не стояло на месте и, вероятно, состояние Батюшкова с лета заметно ухудшилось. Жуковский записал в дневнике: «С Батюшковым в Плаун: хочу заключения. Раздрание писанного; надобно, чтобы что-нибудь со мною случилось: Тасс, Брут, Вечный Жид, Описание Неаполя»[519]. О «раздрании писанного» свидетельствует и А. И. Тургенев, который передавал Вяземскому впечатления Жуковского: «Вчера Жуковский возвратился; видел Батюшкова в Дрездене, слышал прекрасные стихи, которые он все истребил»[520]. Во время этой встречи Батюшков вписал в альбом Жуковского восьмистишие, шесть строк которого представляют вариации на тему последнего стихотворения Державина «Река времен в своем стремленьи…», а последние две травестируют серьезное рассуждение о смерти и бессмертии, превращая его в арзамасскую шутку. В этом тексте нет ничего безумного, кроме разве последнего стиха — Плетнев угодил в общество Мешковых, Хлыстовых и Шутовских[521] в общем-то совершенно случайно:
Жуковский, время все проглотит,
Тебя, меня и славы дым,
Но то, что в сердце мы храним,
В реке забвенья не потопит!
Нет смерти сердцу, нет ее!
Доколь оно для блага дышит!..
А чем исполнено твое,
И сам Плетаев не опишет.
IIТаврида
Батюшков, уехавший в Германию без официального разрешения, все это время пытался получить отставку. Он просил своего прямого начальника Италинского хлопотать за него, и тот, вполне войдя в положение Батюшкова, писал о нем управляющему иностранной коллегией Нессельроде[522], но из Петербурга ответа не было. 12 декабря 1821 года Батюшков потерял терпение и сам написал два письма. Одно из них было адресовано Нессельроде, его мы уже цитировали выше. В письме содержалась подробная история его службы в Неаполе и Риме и звучала настойчивая просьба об отставке, связанная с ухудшением здоровья. Второе письмо, гораздо более короткое, предназначалось для императора Александра: «В начале 1818 года моя всеподданнейшая просьба о принятии меня в службу по дипломатической части была удостоена Высокого внимания Вашего Императорского Величества; осмеливаюсь ныне повергнуть к стопам Вашим, Государь Всемилостивейший, усерднейшую молитву об увольнении меня в отставку по причине болезни, которой ниже самое время не принесло очевидной пользы»[523]. Этот марш-бросок не остался без внимания — уже 14 января Батюшков получил от Нессельроде разрешение вернуться на родину, а 29 апреля император подписал чрезвычайно милостивый указ об отставке: Батюшков был уволен «в Россию» бессрочно, с сохранением должности и жалованья!
Проведя зиму в Дрездене — до Парижа Батюшков так и не добрался, — он в середине марта вернулся в Петербург, никому о своем возвращении заранее не сообщив, и остановился не в доме Муравьевой на Фонтанке, а в гостинице — Демутовом трактире на углу Большой Конюшенной улицы и набережной Мойки. Слух о его возвращении постепенно пополз по Петербургу. «Батюшков приехал четвертого дня, — сообщал А. И. Тургенев Вяземскому, — на третий день только явился к К. Ф. Муравьевой и в Кол<легию>; по-видимому, гораздо здоровее физически, но морально что-то странен. Мы еще его не видели. Не хотел и к Карамзину зайти от Муравьевой»[524]. Поскольку никаких визитов в Петербурге Батюшков не делал, то к нему в Демутов трактир стали приходить друзья: Карамзин, Тургенев, Жуковский, Блудов, Гнедич. Батюшков находился в состоянии мрачном и подавленном, изредка читал свои новые стихи, беседовал, но день на день не приходился. В это время с ним встретился петербургский издатель и литератор Н. И. Греч и попытался убедить в невиновности Плетнева: «В последний раз виделся я с ним, встретившись в Большой Морской. Я стал убеждать его, просил, чтоб он пораздумал о мнении Плетнева. Куда! — и слышать не хотел. Мы расстались на углу Исаакиевской площади. Он пошел далее на площадь, а я остановился и смотрел вслед за ним с чувством глубокого уныния. И теперь вижу его субтильную фигурку, как он шел, потупив глаза в землю. Ветер поднимал фалды его фрака…»[525] Несомненно, веские подозрения в помешательстве Батюшкова у его друзей уже были, но они питали надежды на улучшение. Эти надежды даже увеличились, когда, испросив предварительно разрешения у Нессельроде, в мае 1822 года Батюшков уехал из Петербурга на Кавказ и в Тавриду, чтобы лечиться там термальными водами и морскими купаниями. «Странный и жалкой меланхолик Батюшков едет на Кавказ…»[526] — констатировал Н. М. Карамзин.
Вполне естественно в этой ситуации, что никому из близких он не писал и никаких вестей о себе не подавал. Однако о нем не забывали. Печальные вести о состоянии Батюшкова к середине лета достигли находившегося в Кишиневе А. С. Пушкина. Поскольку Пушкин виделся с Батюшковым последний раз перед его отъездом в Италию и сам, заброшенный на Кавказ и в Тавриду в 1820 году, был оторван от столичных новостей, сообщение о болезни Батюшкова выглядело для него полной неожиданностью. Брата Л. С. Пушкина он спрашивал: «Мне писали, что Батюшков помешался: быть нельзя; уничтожь это вранье»[527]. Однако это было не вранье, а чистейшая правда. Все лето 1822 года Батюшков путешествовал по югу России. Достоверно известно, что в августе он оказался в Симферополе, где обратился за помощью к знаменитому местному врачу Ф. К. Мильгаузену, который, по легенде, лечил Пушкина, когда тот в сентябре 1820 года больным прибыл в Симферополь. Мильгаузен не был психиатром, но опыт и обширные знания по медицинской части позволяли ему лечить и больных, страдающих психическими недугами. Собственно, Мильгаузен был первым врачом, который поставил Батюшкову диагноз: из предположений и страхов родилась печальная уверенность в том, что Батюшков страдал наследственным недугом — сумасшествием на почве мании преследования.
С осени 1822 года, когда диагноз доктора Мильгаузена стал известен друзьям и близким поэта, между ними устанавливается регулярная переписка, в которую были включены Карамзин, Жуковский, Вяземский, А. И. Тургенев, Е. Ф. Муравьева, ее сын Н. М. Муравьев, зять Батюшкова П. А. Шипилов. «Худые вести о Батюшкове, — пишет Карамзин Вяземскому, — он хочет непременно лишить себя жизни. Послал эстафету к губернатору, чтобы он нашел хороший способ доставить его сюда. Государь взял участие в судьбе несчастного; но, может быть, все уже поздно»[528]. Всем было ясно, что первым делом нужно вывезти больного из Крыма и доставить в столицу, обсуждали, кто и как сумеет сделать это наиболее эффективно. В феврале 1823 года в Крым выехал П. А. Шипилов, который нашел Батюшкова в лучшем состоянии, чем ожидал. Поэт узнал его и расспрашивал обо всем семействе, но ехать с ним в Петербург категорически отказался. Не помог убедить и фиктивный вызов на службу, посланный по просьбе Е. Ф. Муравьевой в Крым Нессельроде: «Полагая, что Кавказские воды принесли некоторую пользу вашему здоровью, и желая, чтоб вы снова деятельным образом служили в нашем министерстве, я приглашаю вас возвратиться в С. Петербург, где я не премину дать вам занятие, приличное вашим достоинствам и усердию к службе Его императорского величества»[529]. Шипилов уехал ни с чем, а между тем положение Батюшкова было к этому времени совершенно критическим. Наиболее выразительно его описывает старый знакомый Батюшкова Н. В. Сушков, служивший в это время в Симферополе: «Константин Николаевич несколько месяцев гостил в Крыму. Вначале не видно было в нем большой перемены. Только пуще, нежели прежде, он дичился незнакомых людей и убегал всякого общества. Мы видались почти каждый день. Он охотно беседовал о былом, любил говорить о Жуковском, об А. И. Тургеневе, о Карамзине, Муравьевых, Крылове, вспоминал разные своего времени стихотворения, всего чаще читал нараспев:
О, ветер, ветер, что ты вьешься?
Ты не от милого ль несешься?
Однажды застаю я его играющим с кошкою. — Знаете ли, какова эта кошка — сказал он мне — препонятливая! я учу ее писать стихи — декламирует уже преизрядно!.. Ласковая кошка между тем мурлычит свою песню, то зорко взглядывая и поталкиваясь головою, то скрывая и выпуская когти, то извиваясь с боку на бок и помавая пушистым хвостом. Несколько дней позже стал он жаловаться на хозяина единственной тогда в городе гостиницы, что будто бы тот наполняет горницу и постель его тарантулами, сороконожками и сколопандрами. Недели через полторы вздумалось ему сжечь дорожную библиотеку — полный, колясочный, сундук прекраснейших изданий на французском и итальянском языках. Оставил из них только две книги, вероятно по каким-нибудь воспоминаниям, и какие же? „Павел и Виргиния“ да „Атала и Рене“. Он подарил их мне. Вскоре после этого болезнь его развилась, и в припадках уныния он три раза посягал на свою жизнь. В первый пытался перерезать себе горло бритвою, но рана была не глубока и ее скоро заживили. Во второй пробовал застрелиться, зарядил ружье, взвел курок, подвязал к замку платок и, стоя, потянул петлю коленкой — заряд ударился в стену. Наконец, он отказался от пищи и недели две, если не больше, оставался тверд в своей печальной решимости. Природа однако же взяла свое: голод победил упорство»[530].
Первая попытка самоубийства была произведена Батюшковым почти сразу после отъезда в Петербург П. А. Шипилова. Таврический губернатор Н. И. Перовский, который находился в Симферополе и волей-неволей был вовлечен в жизнь Батюшкова, прилагал все усилия для того, чтобы спасти поэта от него самого. Он регулярно информировал Нессельроде о состоянии больного. Но чем дальше шло время, тем сложнее становилась ситуация и тем отчаяннее звучали эти отчеты. 3 апреля А. И. Тургенев сообщал Вяземскому: «Третьего дня граф Нессельроде получил от Перовского извещение, что Батюшкову хуже. Он уже покушался зарезаться, и у него отняли все орудия и приставили бессменных сторожей за ним»[531]. Вяземский близко к сердцу принял эти сведения. «Известие твое о Батюшкове меня сокрушает, — отвечал он Тургеневу. — Оно тем больнее, что душевно убежден уверением, что попечительность друзей могла бы спасти его или, по крайней мере, развлечь. Мы все рождены под каким-то бедственным созвездием. Не только общественное благо, но и частное не дается нам. Чорт знает, как живем, к чему живем! На плахе какой-то роковой необходимости приносим на жертву друзей своих, себя, бытие наше. Бедный Батюшков, один, в Симферополе, в трактире, брошенный на съедение мрачным мечтам расстроенного воображения — есть событие, достойное русского быта и нашего времени»[532]. Несмотря на очевидные симптомы безумия, Вяземский продолжал надеяться на исцеление: «Мне все что-то говорит, что Батюшков n’est pas insensé[533]. Нравственное расстройство — дело другое. Припадки души, или духовные, так разнообразны в своих явлениях, так загадочны, что трудно примениться к ним. Я все стою в том, что Батюшкова можно привести в порядочное состояние. <…>»[534]. Больше всего его волновала и возмущала бездеятельность друзей, не сумевших предотвратить крымских несчастий: «Должно сказать с растерзанною душою: „Друзья выдали Батюшкова бедственной судьбе“. Как можно было выпустить его из Петербурга одного, в том положении, в каком он находился? Мы только сетовали, как бабы, а нужно было давно действовать! Все, что с тех пор делаемо было в его пользу, было неполно и поверхностно»[535]. В отличие от Вяземского губернатор Перовский видел воочию, как неуклонно ухудшалось состояние больного, и в конце концов решился на отчаянный поступок: практически силой он усадил Батюшкова в дорожный экипаж и в сопровождении инспектора Таврической врачебной управы доктора П. И. Ланга отправил в Петербург. 5 мая больной был доставлен в столицу.
IIIЗонненштейн
В Петербурге Батюшков прожил еще год. Его часто навещали друзья, которых он преимущественно не хотел видеть, делая исключение для одного Жуковского. Но зная о страхах, которые преследовали Батюшкова в Крыму, и о его склонности к самоубийству, друзья старались не оставлять его в одиночестве. А. И. Тургенев бывал у него почти ежедневно и отправлял регулярные отчеты Вяземскому, лейтмотивом которых была фраза «Батюшков все таков же». Вот некоторые из этих отчетов — они позволят составить представление о Батюшкове в начале его душевной болезни, когда минуты просветления еще случались.
«Третьего дня, в семь часов утра, привезли сюда Батюшкова прямо к К. Ф. Муравьевой, которая поместила его в кабинете своего сына и приняла с материнской нежностью. Он обнял ее, несколько раз говорил о своей к ней привязанности и, познакомившись с ее невесткою, сказал ей, между прочим, чтобы она не удивлялась его обращению с Катериной Федоровной: „Ведь она мать моя“. С Никитой, также и с сестрой своей, очень хорош и нежнее прежнего. В тот же день после обеда был у него Блудов; поутру Карамзин и Оленин. Он говорил и порядочно, но более вздору; уверял, что за ним присмотр, что он привезен под стражей. <…> Беспрерывно показывает свою рану, еще не совсем зажившую[536]. В разговоре с Блудовым о болезни физической и нравственной, когда Блудов сказал, что от последней лучшее лекарство: l’amitié, l’amitié, l’amitié[537], Батюшков прибавил: „Vous avez oublié la mort“[538], показывая на свою рану. С Олениным также несколько раз заговаривал о болезни и о ране своей. С Никитой менее скрывает себя и беспрестанно говорит вздор, но при матери его почти всегда благоразумен. Сказал им, que tout le monde lui en impose[539], даже ребенок, что не надобно оставлять его одного, что в Симферополе даже кошка наводила на него некоторое опасение и держала его в должном порядке. С тех пор мы решились не оставлять его и быть с ним попеременно. Вчера ввечеру, поздно, и я пришел к нему и нашел у него Дашкова и Блудова, принял меня и обнял довольно нежно, лучше, нежели в последний раз. Мы много шутили. Я был необыкновенно весел и притворялся прежним веселым Тургеневым. Блудов заставил нас смеяться и его также. Доходило и до журналов, и он вмешался в разговор, но конвульсии на лице продолжались беспрерывно. Вид его в сии минуты точно необыкновенно отвратителен: моргает часто и сжимает зубы, но смех прежний, когда он не конвульсивный. Мы пробыли с ним до двенадцатого часа вечера»[540].
«Батюшков вчера был очень хорош. Я просидел у него до двенадцатого часа один с К. Ф. Муравьевой»[541].
«Батюшков опять сильно хандрит. Вчера ввечеру поручал Жуковскому своего брата и издание своих сочинений. Но после до первого часа мы у него сидели, и шутки Блудова оживили его и его остроумие. Он шутил с нами и на счет литераторов и сам цитировал стихи»[542].
«Батюшков все таков же. Третьего дня был у него Нессельроде, и это имело хорошее действие. Он заставил его переехать на дачу с Муравьевой, куда он никак не хотел переезжать. Теперь решился — из повиновения начальству, как он говорит. Все еще говорит о смерти по издании сочинений с Жуковским, к которому показывает более доверенности, но и Жуковский третьего дня переехал в Павловск»[543].
«Батюшков все таков же, если не хуже; возненавидел все семейство Муравьевых: не едет к ним на дачу, а нанимает свою. Отдал сестре 1000 рублей на свои похороны, а между тем два раза ездил один к графу Нессельроде на дачу, отвез ему работу, ему порученную и сделанную прекрасно; но и она во вред, ибо днем сидит один с своими мыслями, а ночью — за делом. Он хотел нанять дачу подле Северина, но по сие время еще в городе, один и с несчастной сестрой, от которой требует, чтобы не переезжала к Муравьевой и его оставила»[544]. Об этих же печальных обстоятельствах свидетельствует Н. И. Греч: «Он возненавидел род Муравьевых, гнушался Никитою, проклинал его мать, называя ее по фамилии отца Колокольцовою…»[545] Родственные связи, столь важные и дорогие для Батюшкова в недавнем прошлом, перестали существовать.
На лето Е. Ф. Муравьева переселилась на дачу на Карповке; согласие Батюшкова на переезд наконец было получено, и ему наняли отдельную квартиру на другом берегу речки, в доме госпожи Адлер. Л. Н. Майков рассказывает об этом так: «У него был там небольшой садик, в котором он любил гулять, но всегда один. Он не желал видеть ни Екатерины Федоровны, ни сестры, и Александра Николаевна решалась посмотреть на брата только с балкона в квартире самой хозяйки. Иногда он занимался рисованием, а на стенах и окнах чертил надписи, и в числе их две были следующие: „Ombra adorata!“[546] и „Есть жизнь и за могилой“»[547]. В июне 1823 года в Петербург приехал Вяземский и поспешил навестить больного друга. Впоследствии он вспоминал об этом, не называя себя: «Болезнь Батюшкова уже начинала развиваться. Он тогда жил в Петербурге, летом, на даче близ Карповки. Приезжий приятель его, давно с ним не видавшийся, посетил его. Он ему обрадовался и оказал ему ласковый и нежный прием. Но вскоре болезненное и мрачное настроение пересилило минутное светлое впечатление. Желая отвлечь его и пробудить, приятель обратил разговор на поэзию и спросил его, не написал ли он чего нового? „Что писать мне и что говорить о стихах моих! отвечал он; я похож на человека, который не дошел до цели своей, а нес он на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы и разбился вдребезги. Поди, узнай теперь, что в нем было!“»[548]. Как тут не вспомнить слова, которые Батюшков в 1817 году написал о помешательстве Торквато Тассо: «Тасс, к дополнению несчастия, не был совершенно сумасшедший и, в ясные минуты рассудка, чувствовал всю горесть своего положения».
Как в начале лета друзья с трудом уговорили Батюшкова переехать на дачу, так в конце его не могли уговорить вернуться в Петербург. В самом конце августа Тургенев писал: «Вчера мы сделали неудачную попытку с Батюшковым. Реман (врач. — А. С.-К.) хотел заставить его переехать в город, где нанята ему у Рибаса в доме квартира и для сестры (теперь она с ним). Но он воспротивился и не послушался. Ввечеру я был у него; он все уверял, что не переедет и кончит жизнь на даче. Ему хуже. К сему присоединилась и болезнь физическая. Он бродил недавно всю ночь по дождю; едва не утопился в Неве, по крайней мере сам так говорит; стращал меня беспрестанно скорою смертью своею; пристал к Захаржевской, урожденной Самойловой, приняв ее за женщину, о которой все бредит»[549].
В сентябре Батюшкова все же удалось перевезти в Петербург и доктора начали регулярное лечение, хотя сами, видимо, не были убеждены в его эффективности. Лечение затруднялось тем, что сам больной активно ему сопротивлялся, докторам приходилось прибегать к силе. Однако Батюшков не всегда вел себя как помешанный, минуты просветления всё еще случались. Его высказывания и поступки, которые напоминали друзьям прежнего Батюшкова, передавались из уст в уста. Один из таких поздних эпизодов описан А. И. Тургеневым: «На сих днях Батюшков читал новое издание Жуковского сочинений, и когда он пришел к нему, то он сказал, что и сам написал стихи. Вот они:
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Записка о нем готова. Мы надеемся скоро отправить его в Зонненштейн. С ним поедет и нежная сестра»[550]. Приведенное в этом письме стихотворение — последнее произведение Батюшкова, написанное «в здравом рассудке», то есть еще до того, как тьма безумия окончательно накрыла его, — горестный итог прожитого.
Зонненштейн — замок в городе Пирны, в Саксонии, лечебница для излечимых душевнобольных. Это название появилось в обиходе друзей Батюшкова осенью 1823 года, когда врачи решили, что вылечить больного в Петербурге невозможно, и посоветовали родным отправить его в лучшую клинику Германии. Тем не менее выполнять это предписание не торопились. Надеялись на улучшение? Вероятно. Может быть, обманывали моменты кратковременного возвращения к нормальной жизни. Думалось, что родная почва со временем исцелит Батюшкова лучше чужбины, на которой он и так провел последние безотрадные годы. Новое состояние мыслей в ноябре 1823 года зафиксировал Карамзин: «Я видел Батюшкова в бороде и в самом несчастном расположении духа; говорит вздор о своей болезни и ни о чем другом не хочет слышать. Не имею надежды»[551].
Все решилось само собой весной 1824 года, когда Батюшков отправил императору Александру еще одно письмо: «Поставляю долгом прибегнуть к Вашему Императорскому Величеству с всеподданнейшею просьбою, которая заключается в том, чтобы Вы, Государь Император, позволили мне немедленно удалиться в монастырь на Бело-Озеро или в Соловецкий. В день моего вступления за пределы мира я желаю быть посвящен в сан монашеский, и на то прошу Всеподданнейше Ваше Императорское Величество дать благоизволение Ваше»[552]. На это письмо Александр Павлович, после консультации с Жуковским, ответил высочайшим рескриптом от 8 мая 1824 года:
«1. Объявить, что прежде изъявления согласия на пострижение, государю угодно, чтоб он ехал лечиться в Дерпт, а может быть, и далее.
2. Выдать В. А. Жуковскому пожалованные 500 червонцев на путевые издержки Батюшкова.
3. Назначить для сопровождения курьера, который возвратится из Дерпта, если Батюшков там останется, или проводит его до Зонненштейна в противном случае.
4. Выдать паспорты для Батюшкова, сестры его и курьера»[553].
Так Зонненштейн стал реальностью. 10 мая 1824 года в сопровождении Жуковского Батюшков выехал из Петербурга в Дерпт, где сначала предполагалось оставить его на попечение доктора И.-Фр. Эрдмана. В Дерпте Батюшков неожиданно сбежал: «Он ушел, и всю ночь его найти не могли; наконец, поутру на другой день проезжий сказал молодому Плещееву, что видел верст за 12 от города человека, сидящего на дороге. По описанию, это был Батюшков; Жуковский с Плещеевым поехали и нашли его спящего. Едва уговорили возвратиться с ними в Дерпт»[554]. В Дерпте оставить Батюшкова не удалось, и было решено препроводить его в Зонненштейн. Там он был помещен не в казенную больницу, а в частное психиатрическое заведение доктора Пирница, директора дома умалишенных. Лечение Батюшкова в этом заведении продолжалось в целом четыре года. Вслед за братом в Зонненштейн выехала А. Н. Батюшкова. Она поселилась неподалеку, в Пирне, и изредка навещала больного — часто это делать было невозможно. Страшно представить себе, что пережила сестра Батюшкова с момента его возвращения из-за границы, когда мучительные догадки постепенно получали подтверждение, когда возникали и скоро рушились самые робкие надежды, когда она не имела даже возможности общаться с больным, потому что видеть ее, как и остальных родственников, Батюшков категорически не хотел. В Пирну из Дрездена, по просьбе Жуковского и по велению собственного сердца, вскоре переехала давняя знакомая Батюшкова Е. Г. Пушкина, которая приняла в его судьбе живейшее участие. В основном из сообщений этих двух женщин друзья получали информацию о состоянии здоровья Батюшкова. Так, в начале апреля 1826 года Е. Г. Пушкина сообщала Жуковскому, с которым всё это время поддерживала дружескую переписку: «<…> Мне не дозволяют более видеть Батюшкова. Пока надеялись, что свидания наши могут приносить пользу, я ездила в Зонненштейн. Я даже была в переписке с несчастным, но ни свидания со мною, ни письма мои не произвели того, чего от них ожидали»[555].
6 августа 1825 года в Зонненштейне побывал А. И. Тургенев. Об этом посещении сохранилась красноречивая запись в его дневнике: «В 8 часов утра приехали мы в Пирну и, оставив здесь коляску, пошли в Зонненштейн по крутой каменной лестнице, в горе вделанной. Нам указали вход в гофшпиталь, и первый, кого мы издали увидели, был Батюшков. Он прохаживался по аллее, вероятно, и он заметил нас, но мы тотчас вышли из аллеи и обошли ее другой дорогой. Нас привели прямо к доктору Пирницу, а жена его, урожденная француженка, нас ласково встретила. Мы отдали ей письма Жук<овского> и Кат<ерины> Фед<оровны> для доставления Ал<ександре> Ник<олаевне>, и она рассказала нам о состоянии болезни Батюшкова. Потом пришел и Пирниц, физиономия его тотчас понравилась, обращение еще больше. <…> Но сколь ни внимательно слушали мы доктора, с нетерпением ожидал я извещения о Батюшкове. Он не полагает его безнадежным. Теперь он принимает лекарства, но не иначе как в присутствии доктора; сердится на Ханыкова, полагая, что он произвольно держит его в Зонненштейне, писал к нему два раза и требовал освобождения. Доктор находит, что он имеет einen festen Sinn[556], характер или упрямство, которое преодолеть трудно. <…>»[557]. После этого состоялась встреча с А. Н. Батюшковой, которая квартировала у Пирница и сделалась в его доме совершенно своим человеком: «Она вся задрожала, когда нас увидела, едва в силах была говорить и успокоилась не скоро. Первое слово ее было о брате. Она спросила нас: дает ли нам надежду доктор? Я старался уверить и успокоить ее и со слезами смотрел на эту жертву братской любви. Нельзя без почтения, без уважения видеть ее! Она так трогательна и внушает, однако же, не сожаление, а высокое уважение к ее горячему чувству. Все и всех оставила — и поселилась между незнакомыми, в виду почти безнадежных страдальцев; к счастию, в религии нашла опору, в любви своей к брату — силу, а в докторе и жене его — человеколюбие и сострадание. <…> Она видела только один раз брата, провела с ним целый день, но он сердился на нее, полагая, что и она причиною его заточения. Он два раза писал ко мне, но Ал<ександра> Ник<олаевна> изорвала письма. Если я не ошибаюсь, то он, кажется, писал ко мне о позволении ему жениться. Жук<овского> любит. Да и кто более доказал ему, что истинная дружба не в словах, а в забвении себя для друга. Он был нежнейшим попечителем его и сопровождал его до Дерпта и теперь печется более всех родных по крови, ибо чувствует родство свое по таланту»[558].
Жуковский действительно сделал для Батюшкова немало. Оставив его в Зонненштейне, он не терял контактов с А. Н. Батюшковой, пересылал ей письма из России, регулярно отправлял жалованье брата, исполнял ее поручения. Благодаря ему А. Н. Батюшкова не осталась одна в своем горе — за границей ее сопровождала и поддерживала трогательная забота Е. Г. Пушкиной. И, конечно, Жуковскому дольше всех остальных удавалось сохранить с Батюшковым хоть какой-то контакт. В перевернутом мире, в котором теперь жил больной, ему по-прежнему выделялась роль друга, хотя все остальные друзья были зачислены в стан врагов и объявлены участниками зловещего заговора. Если Батюшков хотел кого-то видеть из своей прошлой жизни, то это был, несомненно, Жуковский. В августе 1826 года Жуковский приехал в Зонненштейн, виделся с А. Н. Батюшковой. Очевидно, к этому времени относится записка больного поэта, адресованная Жуковскому: «Выбитый по щекам, замученный и проклятый вместе с Мартином Лютером на машине Зонненштейна безумным Нессельродом, имею одно утешение в Боге и дружбе таких людей, как ты, Жуковский. <…> Утешь своим посещением: ожидаю тебя нетерпеливо на сей каторге, где погибает ежедневно Батюшков»[559]. Вообще все исходящие от Батюшкова впечатления, связанные с его лечением и пребыванием в Зонненштейне, — резко отрицательные. Ему казалось, что он заключен в тюрьму, где его держат насильно и подвергают всевозможным унижениям и физическим мучениям. Сохранилось его письмо Е. Г. Пушкиной, написанное по-французски. Батюшков отвечал на ее осторожные советы подчиняться распоряжениям врачей и принимать лечение, от которого он упрямо отказывался: «Ваше письмо было продиктовано моими палачами и шарлатанами, и я не придаю ему никакого значения. <…> Здешние ванны — пытки, лекарство — яд, врачи — преступники. Я говорил это вам, мадам, много раз. Во всяком случае не вам теперь давать мне советы. Я подчиняюсь только Императору, к которому обратился, и господину Ханыкову, нашему посланнику в Дрездене. Весь этот мелкий и отвратительный заговор не может обладать надо мной никакой властью»[560]. Особенно интересны последние строки, в которых появляется тема, упомянутая в дневнике А. И. Тургенева. Без всякого перехода, по сути, обвинив Е. Г. Пушкину в причастности к «мелкому и отвратительному заговору», Батюшков вдруг объявляет: «Ваша дочь будет моей женой…» Видимо, так и не реализовавшаяся мысль о женитьбе преследовала Батюшкова в его шизофреническом бреду. Постоянного объекта, на который эта мысль была направлена, конечно, не существовало. Хотя у Е. Г. Пушкиной было четыре дочери, вряд ли стоит говорить об увлечении Батюшкова одной из них. Вспомним слова Тургенева о том, как Батюшков «пристал к Захаржевской, урожденной Самойловой, приняв ее за женщину, о которой все бредит».
В 1827 году болезнь Батюшкова была признана врачами неизлечимой. Оставаться дальше в Зонненштейне не имело никакого смысла, и в начале июля 1828 года Батюшков выехал на родину. Его сопровождал доктор Антон Дитрих, который сыграл в его жизни немаловажную роль. Дитрих наблюдал больного с февраля и был уже хорошо знаком и с его характером, и с особенностями его заболевания. Еще в Зонненштейне доктор вел дневник состояния своего пациента, а впоследствии составил пространную записку о течении болезни Батюшкова. Читая эти жутковатые документы, нужно помнить, что Дитрих увлекался литературой, прекрасно понимал, кого он лечит, ценил в Батюшкове его погибший талант, даже специально учил русский язык, чтобы в подлиннике читать его произведения, перевел на немецкий «Мои пенаты» и некоторые стихотворения Жуковского и Вяземского, с которыми был лично знаком. Мы приведем здесь страницы дневника А. Дитриха, посвященные путешествию в Россию, которое он проделал вместе с Батюшковым в одной карете. Из этих записей ясно, насколько тяжела была болезнь Батюшкова, как трагически он воспринимал мир, как нелегко было людям, окружающим его, не только ухаживать за больным, но и просто находиться рядом. Дитрих фиксирует некоторые моменты болезненной рефлексии Батюшкова, которые словно восстанавливают порвавшуюся связь времен — былые увлечения, пристрастия и интересы Батюшкова воскресают в этих записках. Кроме того, они дают возможность заглянуть во внутренний мир больного, который больше не питался внешними впечатлениями и оставался неизменным на протяжении нескольких десятилетий.
Больной был передан мне 4 июля 1828 года в Зонненштейне в состоянии крайней взволнованности. Уже в течение нескольких дней в своей комнате он ужасно кричал и буйствовал, так что я охотно отложил бы отъезд. Однако это было не в моей власти. Было решено не отказываться от поездки, а сознательно готовить его к предстоящему возвращению в его отечество.
Мы боялись, что он может проявить недоверие и оказать нашим намерениям серьезное сопротивление. С бурной порывистостью воспринял он известие, что карета стоит перед дверьми, готовая к отъезду. Со словами: «Зачем это? Я здесь уже четыре года!» — больной поспешно вскочил со своего места, судорожно бросился на землю перед иконой Иисуса, которую он нарисовал углем на стене своей комнаты, и некоторое время оставался лежать без движения, растянувшись на полу. Потом быстро поднялся, быстро взошел в карету и с громкими проклятиями, не обнаруживая никакой радости, покинул Зонненштейн, хотя именно теперь исполнялось его сокровенное желание.
Первый день путешествия он вел себя очень спокойно, почти не разговаривал, был серьезен, но не угрюм. При этом его, казалось, не занимало изменение его положения. Выражение лица и движения его выдавали более отсутствие мыслей. В Теплице, где мы переночевали, он пожаловался на головную боль и отказался от пищи. На следующее утро завтрак он охотно разделил со мной. Через час пути, после того как мы покинули Теплиц, он внезапно болезненно скривил лицо, повернулся в карете, стал охать и стенать. Мой вопрос оказался для него некстати и остался без ответа. Он потребовал, чтобы его выпустили из кареты. Выйдя, сделал несколько шагов, а затем вытянулся на траве. Сознание постепенно полностью покинуло его, он стал болезненно метаться туда-сюда, руки задрожали — кровь сильнейшим образом бурлила. Быстро и энергично он прижал руки к области сердца, которое казалось схваченным сильным спазмом. При этом он говорил по-русски и в высшей степени пугано. Он то плакал и причитал, то его голос звучал тихо и загадочно, а временами — резко и угрожающе. Казалось, в его воображении пестрейшим образом сменялись разные картины и сцены. Все указывало на то, что надо ожидать приступа буйного помешательства.
Я приложил все старания, чтобы привести его назад в карету и еще до начала предстоящего урагана добраться до ближайшей почтовой станции. Я просил и умолял его — все напрасно. Необычайная раздражительность больного и страх, возникший в самом начале пути, могли помешать в будущем влиять на него. Это соображение удержало меня от того, чтобы немедленно применить силовое воздействие. Однако его экстатическое состояние постепенно переходило в горячечность. Он то медленно шел, то останавливался, то ускорял шаг, как будто хотел совсем сбежать от меня. При этом он громко кричал, называя себя святым и братом императора Франца, и несколько раз пытался растянуться во весь рост на влажной земле. Принесли смирительную рубашку. Сначала он сопротивлялся и ударил меня и моих спутников сжатым кулаком в лицо. Но как только он почувствовал, что мы превосходим его в силе, то сдался и терпеливо позволил поднять себя в карету, где снова стал непрерывно говорить и кричать.
Он считал себя жертвой, которую заковали в кандалы. Временами он выкрикивал: «Развяжите мне руки! Мои страдания ужасны!» Он говорил со святыми и утверждал, что они были также смиренны, как и он, но ни один из них не страдал, как он. Так мимо толпы любопытных мы въехали в Билин, где больной был отведен в гостиницу. Здесь он тоже некоторое время ужасно бушевал, топал ногами и выкрикивал отдельные слова, постоянно повторяя их. То бормоча, то пронзительно крича, отчаянно двигал языком во рту, пытался стать на колени и, молясь, прикоснуться лбом к земле.
Наконец он лег на канапе, где ему между тем была приготовлена удобная постель, и постепенно задремал. После многочасового, часто прерывавшегося сна он проснулся в легком поту, кряхтя и вздыхая, и пожаловался на боль во всех членах. Он был спокоен, но очень изможден, так что сам даже не мог идти — его приходилось вести. Смирительную рубашку снова натянули на него, и поездка продолжилась. Теперь болезнь приняла религиозный оборот. Если он видел на дороге икону или крест, то непременно хотел выйти из кареты и, молясь, пасть перед ними ниц. В карете он тоже постоянно бросался на колени и старался прижать голову глубоко под фартук. Молитвам и крестным знамениям не было конца. Он не вкушал ни одного куска пищи, над которым прежде не сотворил бы знака креста. Некоторое время он играл роль кающегося грешника и все время просил меня во имя Божьей Матери вырвать у него зуб. У людей, с которыми до того он никогда не встречался, больной просил прощения, на случай если когда-то их обидел. Его молитвы состояли только из нескольких не связанных друг с другом слов, которые он быстро повторял и произносил без всякого истинного внутреннего чувства. Например: «Аллилуйя! Теперь я достоин! Кирие Элейсон! Аве, Мария! Христос воскресе! Иисус Христос, Бог!» Посреди ночи он встал с постели и начал, притоптывая, быстро шагать по комнате и рычать какие-то слова. Скорее всего, это тоже была молитва. Крики его изредка успокаивались нашими утешительными уговорами, но в течение одной ночи многократно повторялись снова. Временами, особенно в утренние часы, он находился в состоянии полного экстаза, тогда он оживленно декламировал, высовывая из кареты руки и делая ими витиеватые жесты. Казалось, он видел какие-то образы, которые его завораживали. Он посылал им воздушные поцелуи, протягивал руки и обращался к ним стихами на русском, итальянском или французском языке. Он выбрасывал им из кареты хлеб и другие вещи, которые прежде осенял знаком креста. Временами он жестикулировал молча.
Чрезвычайно искусен он был на изобретение новых выходок, которые делали необходимым самый суровый надзор над ним. То он внезапно вставал в карете в полный рост и наполовину высовывался наружу, то в мгновение ока забрасывал ноги на фартук, то, стоя на коленях, клал голову на сиденье. Одним словом, то одно, то другое. Но в целом он был достаточно послушен и не сопротивлялся, когда его удерживали от опрометчивых движений. Хотя больной подвергался самому нежному обращению и каждое мелкое желание свое незамедлительно видел исполненным, но он все равно отчетливо чувствовал, что одновременно с этим его держат в определенном принуждении.
Как бы в ответ на это он часто повторял: «Несчастны те, кому много позволено» — и, бросив на меня взгляд, переделывал фразу: «Несчастны те, кому позволено все». <…>
Вначале погода необычайно благоприятствовала нашей поездке. Дорога проходила через чарующие местности Богемии и Моравии. Вид ясного синего неба, разнообразнейшей череды долин и холмов, утопающих в чудной зелени, ощутимо влиял на душевное состояние больного и пробуждал в нем поэтические настроения, которые находили иногда поразительное выражение. Однажды он заговорил по-итальянски с самим собой, не то прозой, не то короткими рифмованными стихами, но совершенно бессвязно, и сказал среди прочего кротким, трогательным голосом и с выражением страстной тоски в лице, не сводя глаз с неба: «О родина Данте, родина Ариосто, родина Тассо! О, дорогая моя родина!» Последние слова он произнес с таким благороднейшим выражением чувства собственного достоинства, что я был потрясен до глубины души. Тоска и скука по отношению к жизни обычно сопровождали такие его настроения; казалось, он чувствует, что в этом мире нет ничего, на что он мог бы надеяться.
Однажды, увидев по пути красивую, всю усеянную листвой липу, он сказал мне: «Оставьте меня в тени под этим деревом». Я спросил его, что он там собирается делать. «Немного поспать на земле», — отвечал он кротким голосом, а затем печально добавил: «Спать вечно». В другой раз он попросил меня позволить ему выйти из кареты, чтобы погулять в лесу, — по левую сторону от нашей дороги была небольшая березовая роща. Я дал ему понять, что мы торопимся, путь наш долог и промедление нежелательно для него самого, поскольку мы едем на его родину. «Моя родина», — медленно повторил он и указал рукой на небо.
Его живое восприятие прелестей природы проявлялось многообразно и при других обстоятельствах. Так, в то время пока в деревнях меняли лошадей, он располагался обычно на таком месте, с которого мог наслаждаться открытым пейзажем, а также почти всегда возвращался с букетами цветов в руках, если, выйдя из кареты, находил их у дороги. Были моменты, когда казалось, что он полностью вырвался из круга не связанных с реальностью мыслей, но это были лишь короткие перемены в его обычном состоянии. Они объяснялись даже не моментами просветления, а, скорее, старыми воспоминаниями, повторениями и отзвуками однажды испытанных чувств, вызванных случайным сходством с прошлым внешних обстоятельств и преобразованных болезнью.
Он говорил по-итальянски и вызывал в своем воображении некоторые прекрасные эпизоды «Освобожденного Иерусалима» Тассо, о которых он громко и вслух рассуждал сам с собой, несомненно потому, что ясная синева неба и очаровательные окрестности переносили его мысленно во времена его пребывания в Италии и к тогдашним его занятиям и удовольствиям. Он говорил о каком-то святом отце, об Энгельсбурге и о многом другом, что само по себе было далеко от действительности. Однако, по моему мнению, это позволяет апостериорно судить о его прежнем расположении духа, при котором, возможно, протекала его духовная жизнь в Италии, когда серьезно начала развиваться болезнь. Свое истинное состояние он никогда не умел трезво оценить, только, кажется, чувствовал, что ход его жизни отклоняется от обычного, естественного, поэтому он сказал однажды о своей жизни: «Это басня басней о басне». С ним было невозможно вступить в беседу, завести разговор. Если случалось, что в тот момент, когда он вслух говорил с самим собой и был живо увлечен своим миром образов, его прерывали вопросом, касавшимся какого-либо предмета повседневной жизни, то он давал краткий и совершенно разумный ответ, как ответил бы человек, отрешенный от внешнего мира волшебством гармонии музыки, которому назойливый спрашивающий докучает и мешает наслаждаться. Однако как ни мало ясности и логической связности было в быстрой смене мыслей и погоне за образами, образовывавшими в его душе постоянный круговорот, подробности, которые он иногда излагал, были весьма разумны. И, чего никак нельзя было ожидать при состоянии почти полной бессознательности, его остроты много раз поражали меня. Так, он говорил о Шатобриане, которого называл святым и имя которого часто и с большим почтением — однако почему-то всегда в странном сочетании с лордом Байроном — упоминал: «Не Шатобриан должен он зваться, а Шатобрильянт»[562]. Сказав это, он взглядывал на ясное небо, как будто искал там этот сияющий замок. Мое поведение по отношению к больному было настолько простым и непринужденным, насколько это позволяли обстоятельства. Когда представлялся удобный случай, я оказывал ему любезность, но никогда не делал этого нарочно и вообще в исполнении своих служебных обязанностей придерживался благоразумной меры, чтобы не возбудить против себя его чрезвычайное недоверие, которое заставляло его повсюду видеть лишь преследователей и врагов. Несмотря на то, что в начале поездки я был представлен ему как врач (а он выражал глубочайшее отвращение ко всему, что связано с врачеванием), мне все же удалось завоевать его полное доверие. Он вполне вразумительно уверял меня в своей любви, и не проходило и дня, чтобы он ни разу не обнял и не поцеловал меня. Он был вежлив и любезен, разделял со мной трапезы и почти всегда безропотно подчинялся моей воле. Так же мало он питал злобы к обоим нашим сопровождающим. Когда в Лемберге посреди ночи из-за его ужасного буйства мы были вынуждены надеть на него смирительную рубашку, он продолжал благословлять нас, но локтями, так как руки его были несвободны.
Несмотря на это, я никогда не был защищен в карете от его ударов, пинков и прочих мелких физических жестокостей, ибо он часто бывал столь погружен в себя, что совершенно не осознавал своих действий. Однажды, когда он ударил меня кулаком в лоб, я спросил его мягким, укоризненным тоном, почему он это сделал. Он молчал; я тщетно повторил свой вопрос, а затем протянул ему руку в знак примирения; он быстро осенил себя крестным знамением и тотчас же протянул мне свою. Мой вопрос застал его в мире грез, где он уже не мог отдавать себе отчет в том, что делает. <…>
Мы были уже на русской земле, ясные дни сменились на хмурые и дождливые, и нигде взор не находил места, на котором можно было бы с удовольствием задержаться. Больной мало-помалу снова обретал силы и постепенно приходил в свое обычное состояние. Ночами он вел себя спокойно, переставал постоянно, как это было прежде, возносить молитвы, и с привычной силой снова начинало проявляться уже знакомое мне непоколебимое упрямство. Если ранее он внушал всем, кто его видел, сострадание, то ныне вызывал у окружающих страх и отвращение. Без какой-либо причины, которая могла бы послужить поводом к изменению наших отношений, однажды в карете он взглянул на меня горящими от бешенства глазами и с выражением жгучей ярости, не проговорив ни слова, плюнул мне в лицо. А на первом же постоялом дворе (приблизительно в 20 верстах от Киева) он вдруг, смеясь, покинул карету со словами: «Я тоже буду». Затем стал ходить широким шагом взад и вперед, называя нас дьяволами и мертвецами, и все его действия сопровождались таким неистовством, что я вынужден был решиться приказать связать ему руки и ноги. Он настойчиво защищался, раздавал удары направо и налево, разбил фонарь, плевал в лицо стоящим вокруг любопытствующим и сдался лишь тогда, когда силы его исчерпались. При этом он очень много говорил, несколько раз даже русскими стихами. Стемнело, когда мы тронулись дальше. Он глядел на небо, и ему казалось, что он видит всех ангелов, поющих в один голос. <…> С этого момента он никогда больше не выказывал ни к кому чувства любви и участия; лишь проклятья, угрозы и слова ненависти слетали с его уст. Даже вслед безобидно проходящим мимо и любезно приветствующим нас людям он посылал плевки. Он горячо и непрерывно требовал ехать далее. Напрасны были всякие уговоры, напрасно указывали ему на поврежденные места и необходимость починки нашей весьма ветхой дорожной кареты, — он не воспринимал простейших причин и простейших доказательств. Полное непонимание всех мирских забот и постоянное общение с Богом постепенно зародили в нем заблуждение, что сам он божественное создание и что с ним не может приключиться никакого несчастья. Даже то обстоятельство, что однажды карета съехала со скользкой дороги и, к счастью, не причинив увечья никому из путешествующих, перевернулась, ничего не изменило, кроме того, что он стал чрезвычайно пуглив. Как только такая опасность повторялась, он, рыча, всю свою ярость обращал против меня, которого якобы Бог хотел покарать за прегрешения. Однажды он сказал мне и больничному служителю, будучи в более доброжелательном настроении, что ему очень неприятно ехать вместе с людьми, которые не исповедуют христианство и не молятся Богу. Мы, лютеране, отказались соблюдать внешние символические обычаи греческой церкви; в этом, вероятно, заключалась причина его недоверия и ненависти к нам. Он смешивал культ с религией, форму с содержанием, вполне согласно природе своей ужасной болезни, при которой все еще деятельное моральное и религиозное чувство таким или подобным образом обычно выражается.
4 августа, то есть по прошествии полного месяца, достигли мы наконец Москвы, цели, к которой больной стремился с возрастающей ежечасно тоской, и остановились в предназначенном для нас жилище, находящемся в довольно глухой части города. В первое время нашего пребывания здесь он был еще очень вспыльчив. Неизгладимым останется потрясшее меня впечатление, которое произвел он на меня однажды вечером, когда вдруг разразился пронзительным, слышимым далеко хохотом и стал посылать чудовищные проклятья отцу, матери и сестрам.
Еще во время поездки он чувствовал иной раз мучительную скуку, но не хотел ничем занять себя, а только требовал, чтобы во всю мочь ехали дальше. Когда же его спрашивали, куда он хочет, он, не имея определенной цели, отвечал: «На небеса, к моему Отцу», — подразумевая, конечно, Бога.
Впоследствии я отметил, что во время нашего путешествия он, совершенно по своей воле, соблюдал строжайший пост; лишь один раз вкушал он мясо и приблизительно четыре раза рыбу. Его обычная пища состояла из фруктов, хлеба, булок, сухарей, чая, воды и вина, и лишь в вине он, дай ему волю, часто превышал бы меру. В Бродах он воздерживался целый день от всякой пищи и постоянно молился, то есть, стоя на коленях, бил поклоны и осенял себя крестным знамением. <…>…Он спрашивал сам себя несколько раз во время путешествия, глядя на меня с насмешливой улыбкой и делая рукой движение, как будто бы он достает часы из кармана: «Который час?» — и сам отвечал себе: «Вечность».
IVМосква
В Москве для Батюшкова был нанят маленький дом в Грузинах, где с ним неотлучно проживал доктор Дитрих. «Как установил недавно исследователь московской старины С. К. Романюк, здание, в котором Батюшков прожил с июля 1828 по 1833 год и где навещал его А. С. Пушкин, сохранилось доныне — сейчас это левая пристройка о четырех окнах к дому № 17 по Б. Грузинской улице»[563]. Вскоре после переезда в Москву Батюшкова посетил Д. В. Дашков, который оставил эпистолярное свидетельство «встречи» со старым другом: «Вчера я видел Батюшкова. Не могу описать тебе того ужасного впечатления, которое произвел во мне искаженный болезнию вид его. С полчаса смотрел я на него сквозь воротную щель: он сидел посреди маленького своего дворика неподвижно, временем улыбаясь, но так странно, что сердце содрогалось. Лекарь его Дидрих, предобродушный немец, не решился пустить меня повидаться с ним; говорит, что теперь находится он в раздраженном состоянии. С начала путешествия был очень покоен, часто смотрел на солнце и досадовал, когда облака закрывали его. С синего, безоблачного неба не сводил глаз и повторял ежеминутно: „Patria di Dante, patria d’Ariosto, patria del Tasso, о сага patria mia, son pittore anche io!“[564] Когда проезжали мимо какого-нибудь развесистого дерева, он просил, чтобы пустили его отдохнуть под тению его: „Hier will ich schlafen, ewig schlafen“[565]. При перемене лошадей он беспрестанно понуждал, чтобы скорее запрягали, и не иначе называл коляску, как колесницею, воображая, что поднимается на небо, говоря: „Dahin, dahin, dort ist mein Vaterland!“[566] Едва только въехали в пограничную заставу, он тотчас попросил черного хлеба у казаков, тут стоявших, взял ломоть, отломил два куска, один дал Дидриху, другой взял себе, перекрестил оба, съел свой и заставил съесть лекаря, остальное бросил. Но с этой поры очень был беспокоен, бранился и дрался, так что несколько станций принуждены были везти его в рубашке с длинными рукавами. Возненавидел Дидриха, который должен был уже ехать в особой повозке. Дотащили его сюда кой-как, с большим трудом. Он знает, что находится в Москве, но беспрестанно велит запрягать, ибо все хочет ехать. Лучше нельзя было сыскать человека, как этот Дидрих: предобрейший человек, ангельское терпение и знает свое дело. Он был у меня раза два и многое рассказывал о Батюшкове: он любит его, а за это не заплатишь деньгами. <…> К этому несчастному Батюшкову столько приковано воспоминаний, что я не мог довольно наглядеться на него, не мог довольно наплакаться об нем»[567].
После печальных событий, последовавших за 14 декабря 1825 года, Е. Ф. Муравьева переселилась в Москву и взяла на себя попечение о племяннике. К 1828 году она уже пережила семейную катастрофу и, как могла, смирилась с потерей двух сыновей, осужденных по делу декабристов. Никита был приговорен к пятнадцати годам каторги по конфирмации (I разряд), Александр — к восьми годам (IV разряд), оба уже полтора года отбывали наказание в Сибири, и матери было не суждено больше их увидеть. А. Н. Батюшкова, вернувшись вслед за братом из Зонненштейна, поселилась у тетушки, скрашивая ее одинокое существование. Батюшков никого из друзей и близких не узнавал и видеть не хотел, не исключая тетушку и сестру, которые старались незаметным образом устраивать его быт, получали отчеты от доктора Дитриха и таким образом участвовали в его повседневной жизни. В конце лета Александра Николаевна собралась в Вологду, чтобы повидаться с сестрами и племянниками, с которыми много лет уже была в разлуке, а также позаботиться о найме дома для больного брата — мысль о необходимости перевезти его из Москвы в Вологду возникла у родственников поэта еще в Саксонии. Больше она в Москву не вернулась и с братом никогда не виделась, потому что в 1829 году ее настигла та же самая родовая болезнь, с которой так долго и безуспешно боролся Батюшков. Его переезд в Вологду откладывался.
Еще в 1828 году доктор Дитрих сделал впоследствии оправдавшийся прогноз, предсказав помешательство Александры Николаевны[568]. Д. В. Дашков зафиксировал этот факт: «…но что всего ужаснее: Дитрих говорит (и это между нами), что сестра его также наклонна к сему состоянию и что он заметил некоторые признаки. Сохрани ее, Боже!»[569] Как уже было сказано, сестра поэта жила вместе с Е. Ф. Муравьевой, обе, очевидно, надеялись поддерживать друг друга в переживании их двойного горя. Но дом Муравьевой после катастрофы 14 декабря стал местом неутихающего плача. Туда приходили матери и супруги сосланных в Сибирь декабристов из близких Муравьевым семей, и разговоры о дорогих каторжниках продолжались далеко за полночь. Эта атмосфера пагубно действовала на расстроенные нервы А. Н. Батюшковой. Дитрих писал, что она «побледнела, исхудала, ослабела, и нервные рыдания, прежде изредка случавшиеся с нею, стали повторяться с особенною силою»[570]. Очевидно, зная о прогнозе Дитриха, друзья, и в особенности Жуковский, постарались удалить на время А. Н. Батюшкову из Москвы, дать отдых ее расстроенным нервам. Последние письма А. Н. Батюшковой датируются апрелем 1829 года, по ним невозможно угадать, насколько серьезно уже затронула ее сознание душевная болезнь. Александра Николаевна прожила в состоянии помешательства 12 лет. Эти годы она провела не в близком ее сердцу Хантонове, а в селе Юрьевском Пошехонского уезда Ярославской губернии, в доме родственников по материнской линии Соколовых, которые, вероятно, уже осознали бесполезность лечения наследственного недуга на примере Батюшкова и полагали, что домашняя обстановка, деревенский воздух, внимание и уход могут облегчить страдания больной лучше всякой медицины. А. Н. Батюшкова умерла 19 апреля 1841 года. Как протекала ее болезнь, отчего наступила кончина, знал ли Батюшков о смерти своей любимой сестры, — неизвестно. Осталось сказать только, что ее короткая и печальная жизнь была удивительным примером любви, самопожертвования и отречения, не оставшихся бесплодными. Многие документы брата, его портрет, автографы, письма и книги она хранила как реликвии и, сама того не зная, сделала доступными для потомков. О болезни сестры Батюшкову, конечно, не сообщили, и он еще долгое время думал, что Александра рядом с ним, и передавал ей свои мелкие распоряжения.
Жизнь Батюшкова в Москве описывать практически невозможно, потому что в ней не было никаких событий. По свидетельству доктора Дитриха, он стал спокойнее, приступов гнева почти не случалось, бывали дни и даже недели, когда Батюшков не произносил ни одного слова, но зато много гулял по саду, который примыкал к его домику. В своей мании преследования он чаще всего поминал Штакельберга, Нессельроде и Александра I, которых считал виновными в происшедшей с ним трагедии. Их присутствие чудилось ему повсюду, они угрожали его спокойствию даже из печки, которую он не разрешал топить. Религиозность Батюшкова перешла в какую-то новую стадию, теперь он ощущал себя сыном Божьим и называл себя «Константин Бог». По ночам ему виделись кошмары, их участниками были ближайшие его друзья и родственники. Бытовые вопросы, не касавшиеся круга его болезненных представлений, он решал всегда просто, как и любой нормальный человек. Три раза в день он пил чай с сухарями или ломтиками хлеба, от всякой другой пищи упорно отказывался, сильно исхудал. Большую часть дня Батюшков проводил на кушетке, предаваясь своим болезненным фантазиям, по вечерам часто лепил из воска, что у него получалось довольно хорошо. Еще в Зонненштейне он вылепил портрет отца, фигурку Тассо; в Москве его больше занимали религиозные образы. Близкие люди поражались тому, что часто самые бессмысленные высказывания Батюшков произносил с достоинством и самообладанием совершенно здорового человека. Взгляд его оставался ясным, и ничего безумного в нем не было заметно. Батюшков редко бывал приветлив и даже вежлив, чаще всего на лице его отражались мрачность и недружелюбие, особенно когда в его жизнь вторгалось что-то новое, выпадающее из привычной колеи. Так, Батюшков негодовал, когда однажды Вяземский привел в его дом композитора А. Н. Верстовского и тот играл на фортепиано в соседней комнате. Никого из друзей видеть он не желал, в том числе и Жуковского, считая, что вместе с Вяземским они записывают все его высказывания, намереваясь передать их врагам.
В феврале 1830 года Батюшков простудился, заболел и стал умирать. Ухудшение его состояния было настолько разительным, что почти никто из близких не сомневался в скором конце. 22 марта в его доме, по желанию Е. Ф. Муравьевой, была отслужена всенощная, на которую собрались многие его друзья. В частности, на ней присутствовал А. С. Пушкин, который после окончания службы зашел в комнату Батюшкова и стал что-то оживленно ему говорить. Больной лежал неподвижно на кушетке с закрытыми глазами. Он не шелохнулся и не подал даже знака, что слышит. Это был первый и единственный раз, когда Пушкин встретился с Батюшковым после 1818 года. Встреча произвела на него сильное впечатление и не прошла даром для русской поэзии — Пушкин написал стихотворение, по всей вероятности, связанное с полученным тогда тяжелым впечатлением:
Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
Нет, легче труд и глад.
Не то, чтоб разумом моим
Я дорожил; не то, чтоб с ним
Расстаться был не рад:
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
И я б заслушивался волн,
И я глядел бы, счастья полн,
В пустые небеса;
И силен, волен был бы я,
Как вихорь, роющий поля,
Ломающий леса.
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.
А ночью слышать буду я
Не голос яркий соловья,
Не шум глухой дубров —
А крик товарищей моих,
Да брань смотрителей ночных,
Да визг, да звон оков.
Образ романтического безумца уступил место страшной реальности в сознании Пушкина, может быть, как раз в тот самый вечер, когда он попытался заговорить с сумасшедшим Батюшковым, которого помнил еще совершенно здоровым и который теперь стал неподвижным полутрупом, разорвавшим всякие связи с внешним миром[571]. Примерно тогда же Батюшкова видел через окно М. П. Погодин. В своем дневнике он записал: «…в роковые idus Martii к нему с Дитрихом. Через окно. Лежит почти неподвижный. Дикие взгляды. Взмахнет иногда рукою, мнет воск… И так лежит он два месяца. Боже мой! Где ум и чувство? Одно тело чуть живое. Страшно!»[572]
Состояние Батюшкова все ухудшалось, он уже не принимал пишу и практически не пил воды. 13 апреля Жуковский сообщал в письме П. Д. Северину: «О Батюшкове, который и теперь в Москве, куда уже два года, как перевезен из Зонненштейна, — весьма худые вести: он почти при конце жизни и надобно желать, чтобы эта жизнь кончилась, чтобы его высокая душа вырвалась из тех цепей, которые так страшно обременяли ее; надежды излечения для него нет никакой»[573]. Однако, вопреки всем ожиданиям, Батюшков не умер; к концу апреля ему стало лучше, а в мае он совершенно выздоровел, пополнел и стал выходить на улицу, хотя с точки зрения душевной болезни ситуация осталась неизменной. Вскоре после выздоровления Батюшкова доктор Дитрих решился его покинуть и возвратился на родину. Прогноз, который он сделал перед отъездом, был в высшей степени неутешительным. «Эту связанную душу, — писал Дитрих, — мог бы освободить от оков только Спаситель Мира, который исполнит поэтические мечты больного воображения в том краю, где, как говорит Тургенев, нет больше надежд». И далее, рассуждая о полнейшей невозможности выздоровления, добавлял: «Гораздо более вероятно, что вскоре наступит ухудшение или что он сам перед полным распадом насильственно окончит свое жалкое земное существование. <…> Что же остается? Как филантроп я должен желать того, чему должен препятствовать как врач»[574]. Однако случилось иначе — прогноз доктора Дитриха не оправдался.
VВологда
В 1825 году опекуном над имениями Батюшкова, которые к этому времени состояли из двух сел (Воздвиженское и Межки), восемнадцати деревень и примерно семисот душ мужского и женского пола, стал его зять П. А. Шипилов. Поскольку Шипилов уже давно исполнял обязанности управляющего этими имениями, то ему было нетрудно вести дела и ежегодно отчитываться перед Вологодской дворянской опекой. Надо сказать, что хозяйствовал он довольно успешно и освободил имения своего шурина от тяготевших над ними многие годы долгов. Однако в 1829 году Шипилов переехал в Петербург и больше исполнять обязанности опекуна вологодских имений Батюшкова не мог. В 1833 году эти обязанности принял на себя сын давно умершей сестры Батюшкова Анны Николаевны — Григорий Абрамович Гревенс. С этого момента жизнь самого Батюшкова приняла новый оборот.
Во-первых, последовало увольнение со службы по Министерству иностранных дел, на которой Батюшков, несмотря на свое неизлечимое заболевание, числился, получая жалованье. Благодаря усилиям Жуковского император распорядился выдать Батюшкову пожизненный пенсион в две тысячи рублей. Во-вторых, родные Батюшкова все-таки решили увезти его из Москвы. В 1833 году он покинул старую столицу и отправился в родной город Вологду, где ему суждено было прожить еще 22 года, до самой смерти. Наймом квартиры для Батюшкова и ее обустройством в Вологде занимался его племянник и опекун Григорий Гревенс, который с тех пор стал для больного дяди самым близким родственником.
К тому моменту, когда Г. А. Гревенс принял на себя обязанности опекуна, ему было уже 30 лет. Он родился в имении А. Н. Батюшковой на Вологодчине в 1803 году, но совсем маленьким ребенком был перевезен в Петербург, там рано лишился матери, а потом, видимо, неизвестных нам братьев и сестер[575]. Когда ему было десять лет, Гриша был определен в Морской кадетский корпус, после окончания которого семь лет служил во флоте, был в нескольких походах в северных морях и к 1827 году получил чин лейтенанта флота. Он вышел в отставку, похоронил своего отца А. И. Гревенса и в 1830 году женился на Е. П. Брянчаниновой, представительнице старого дворянского рода и одной из лучших вологодских фамилий. Видимо, тогда же Г. А. Гревенс с молодой женой переехал в Вологду. Там было легче, чем в Петербурге, делать карьеру, но также там было ближе к имению жены, а кроме того, это была земля и его предков — Бердяевых и Батюшковых, и отъезд в Вологду Гревенс мог воспринимать как возвращение к корням. Собственно тот факт, что Гревенс постоянно жил в Вологде, стал одним из решающих аргументов в пользу его опекунства. 13 января 1833 года на заседании Вологодской дворянской опеки рассматривался вопрос о назначении Г. А. Гревенса опекуном Батюшкова в связи с прошением Шипилова о прекращении его обязанностей. Вопрос этот был решен положительно.
Гревенс нанял для Батюшкова дом, принадлежавший вологодскому священнику П. В. Васильевскому, в котором Батюшков прожил с 1833 по 1844 год. Этот дом в Вологде сохранился[576], он представляет собой двухэтажный деревянный особняк с антресолями, квартира Батюшкова находилась на втором этаже. Планировка ее обычна для ампирного времени: анфилада из трех парадных покоев располагалась по главному фасаду здания, угловые печи, балкон, сад над рекой, комнаты для прислуги и компаньона штаб-ротмистра Львова, который исполнял обязанности сиделки и одновременно скрашивал одиночество Батюшкова в первые десять лет его вологодской жизни. Конечно, оказавшись в Вологде, Батюшков выпал из жизненной орбиты его друзей. Ни Вяземский, ни Жуковский, ни Блудов, ни Дашков, ни Тургенев больше никогда не видели его и не говорили с ним. Однако сохранились воспоминания людей их круга, которым довелось встречаться с Батюшковым в Вологде. Одно из них принадлежит знаменитому впоследствии цензору, а в то время профессору Санкт-Петербургского университета А. В. Никитенко, в юности страстному поклоннику поэзии Батюшкова, хранившему в памяти его самые известные стихотворения. «Мы буквально упивались их музыкой и заучивали наизусть целые пьесы, например: „Мои Пенаты“, „Умирающий Тасс“…» — вспоминал он[577]. В июле 1834 года Никитенко отправился в поездку по северным губерниям России — Олонецкой, Архангельской и Вологодской с инспекцией учебных заведений. Посещение больного Батюшкова совершенно не входило в его планы, тем более что Никитенко не был с ним знаком. В дом поэта его пригласил родственник Батюшкова, «жандармский полковник» П. А. Соколов. Встреча состоялась 15 августа 1834 года: «Заехал утром к жандармскому полковнику, и мы вместе отправились к несчастному поэту.
Когда ему объявили о моем прибытии, он сказал:
— Очень хорошо: с ним и дева Мария придет ко мне.
Дух этого человека в совершенном упадке. Я прочел ему несколько стихов из его собственного „Умирающего Тассо“: он их не понял. Их удивительная гармония не отозвалась в душе, некогда создавшей их.
Он говорил страшный вздор о том, что у него заключен какой-то союз с Англией, Европой, Азией и Америкой; что он где-то видел, как кто-то влачил в пыли Карамзина и русский язык; вспоминал о какой-то Екатерине Карамзиной и все заключил неприличной выходкой против англичан. Затем он быстро вскочил и побежал в сад. Мы последовали за ним, но он уже больше ничего не говорил: был угрюм и молчалив. Его содержат хорошо. Комнаты его меблированы отлично, и сам он одет опрятно и даже нарядно — в синем шелковом халате и ермолке на голове. Он закидывал конец халата на плечо, в виде римской тоги, и все время старался принять важный, трагический вид. Ужасное впечатление произвел он на меня: я долго не мог от него оправиться»[578]. Стоит отметить, что важнейшими впечатлениями, оставшимися в сознании больного, была самая актуальная проблематика эпохи: борьба за новый слог, роль Карамзина, влияние античной культуры на русскую. Влияние личности Карамзина и его близких на свою жизнь Батюшков ощущал, пусть в виде смутных воспоминаний, и в самые мрачные годы своего помешательства.
Через семь лет после А. В. Никитенко, 23 августа 1841 года, с Батюшковым встретился М. П. Погодин, проезжавший через Вологду. В своем дорожном дневнике он записал: «Отправился к Батюшкову, по вызову священника, в чьем доме он живет. Прекрасные комнаты… Константин Николаевич провел ночь нехорошо. Священник и г. П. советовали мне встретиться с ним на прогулке, в саду над рекою, куда он сейчас должен идти. Получив сведения от них об его состоянии и несколько рисунков его работы, я отправился в сад. Через час я вижу и Батюшкова. Он совершенно здоров физически, но поседел, ходит быстро и беспрестанно делает жесты твердые и решительные; встретился с ним два раза, а более боялся, чтоб не возбудить в нем подозрения»[579].
В апреле 1842 года опекун и племянник Батюшкова Г. А. Гревенс был утвержден управляющим Вологодской конторой уделов и получил казенную квартиру в доме Удельного ведомства, куда и переехал вместе со своей уже сильно разросшейся семьей. Дом удельной конторы находился в самом центре города в прекрасном месте[580], окна его выходили на Архиерейский двор и Вологодский кремль, квартира была просторная и удобная. Изменилось и состояние Батюшкова: болезненные пароксизмы и нервные припадки, которые после переезда в Вологду были частым явлением, уже давно не повторялись, и Гревенс решил перевезти дядю в свою семью. Это произошло в феврале 1845 года. Именно тогда из годовых отчетов опекуна поэта исчезла запись «за наем дома» и прекратилась плата компаньону[581]. Жизнь Батюшкова снова поменяла свой ход, и теперь, несомненно, в лучшую сторону. Он оказался среди родных и близких людей, в теплой атмосфере семьи, в которой были дети.
В 1847 году Вологду посетил С. П. Шевырев, оставивший свое свидетельство о встрече с Батюшковым, которая происходила уже в доме Гревенса: «А. В. Башинский[582] повез меня к начальнику удельной конторы Г. А. Г<ревен>су, в доме которого живет Константин Николаевич Батюшков, окруженный нежными заботами своих родных. Болезненное состояние его перешло в более спокойное и не опасное ни для кого. Небольшого росту человек, сухой комплекции, с головкой почти совсем седою, с глазами, ни на чем не остановленными, но беспрерывно разбегающимися, со странными движениями, особенно в плечах, с голосом раздраженным и хрипливо-тонким, предстал передо мною. Подвижное лицо его свидетельствовало о нервической его раздражительности. На вид ему лет 50 или более. Так как мне сказали, что он любит итальянский язык и читает иногда на нем книги, то я начал с ним говорить по-итальянски, но проба моя была неудачна. Он ни слова не отвечал мне, рассердился и быстрыми шагами вышел из комнаты. Через полчаса однако успокоился, — и мы вместе с ним обедали. Но, кажется, все связи его с прошедшим уже разорваны. Друзей своих он не признает. За обедом, в разговоре, он сослался на свои „Опыты в прозе“, но в такой мысли, которой там вовсе нет. Говорят, что попытка читать перед ним стихи из „Умирающего Тасса“ была так же неудачна, как и моя проба говорить с ним по-итальянски. Я упомянул, что в Риме, на пиацца Поли, русские помнят дом, в котором он жил, и указывают на его окна. Казалось, это было для него не совсем неприятно. Также прочли ему когда-то статью об нем, напечатанную в „Энциклопедическом Лексиконе“: она доставила ему удовольствие. Как будто любовь к славе не совсем чужда еще чувствам поэта, при его умственном расстройстве!
Батюшков очень набожен. В день своих имянин и рожденья он всегда просит отслужить молебен, но никогда не даст попу за то денег, а подарит ему розу или апельсин. Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чем не откажет ребенку, и дети его любят. К женщинам питает особенное уважение: не сумеет отказать женской просьбе. Полное влияние имеет на него родственница его Елизавета П<етров>на Г<ревенс>. Для нее нет отказа ни в чем. Нередко гуляет. Охотно слушает чтение и стихи. Дома любимое его занятие — живопись. Он пишет ландшафты. Содержание ландшафта почти всегда одно и то же. Это элегия или баллада в красках: конь, привязанный к колодцу, луна, дерево, более ель, иногда могильный крест, иногда церковь. Ландшафты писаны очень грубо и нескладно. Их дарит Батюшков тем, кого особенно любит, всего более детям. Дурная погода раздражает его. Бывают иногда капризы и внезапные желания. В числе несвязных мыслей, которые выражал Батюшков в разговоре с директором гимназии, была одна, достойная человека вполне разумного, что свобода наша должна быть основана на евангельском законе»[583].
Ландшафты Батюшкова, о которых упоминает Шевырев, сохранились. Они не столько «грубы и нескладны», сколько просто не соответствуют представлениям о высоком искусстве, а скорее напоминают рисунки детей. Техника, которую применял Батюшков, была чрезвычайно разнообразной и замысловатой, но тоже в рамках детского творчества: блестящая бумага, аппликация, бордюры, яркие однотонные краски. А. С. Власов, живой свидетель последних лет Батюшкова, писал об этом так: «Содержание его рисунков состояло из цветов, плодов, птиц, животных, а иногда пейзажи. Картины его по содержанию и исполнению представляли что-то странное, даже иногда ребяческое; он выполнял их всеми возможными способами — вырезывал фигуры птиц и животных из бумаги и, раскрасив, наклеивал их на цветной фон, давал предметам совершенно неестественный колорит и пестрил свои акварели золотою и серебряною бумагою»[584].
Вместе с Шевыревым в Вологду приезжал художник Н. В. Берг, тоже оставивший свои воспоминания о Батюшкове и его карандашный портрет — спиной к зрителю. Сначала Батюшков принял появление Берга с неудовольствием, он не любил, когда приходят смотреть на него: «Я вошел тихо. Дверь, ведущая в залу, была немного отворена, и когда я взглянул туда: мне мелькнула какая-то белая фигура, ходившая из угла в угол по комнате. Я вгляделся: это был старичок, небольшого росту, в белом полотняном сюртуке; на голове у него была бархатная темно-малиновая ермолка; в руках белый платок и серебряная табакерка; на ногах черные спальные сапоги. <…> Он сейчас услыхал шум в передней, подошел к двери, взглянул на меня и, быстро повернувшись, ушел. Я вошел в залу: там не было никого. Посередине стоял круглый стол. В простенках между окнами, которые глядели на улицу, было два зеркала. По стене стояли стулья. Я сел на один, дожидаясь, что кто-нибудь войдет. Направо как раз напротив одного зеркала была отворенная дверь, которая, как мне казалось, вела в коридор. Немного погодя, по этому коридору раздались шаги, и в залу вошел тот же беленький старичок. Не глядя на меня, он подошел прямо к зеркалу; я увидел там его лицо и страшные глаза, дико сверкавшие из-под густых бровей; он также увидел меня; два раза окинул меня глазами; потом взглянул опять в зеркало, снял ермолку, взъерошил волосы, совершенно белые и низко подстриженные, надел опять ермолку, быстро повернулся и скорыми шагами вышел, или, можно сказать, выбежал вон». Через некоторое время Батюшков успокоился, был приглашен к утреннему чаю, за которым собралась вся семья, и Берг мог пристально рассмотреть его лицо: «Оно тогда было совершенно спокойно. Темно-серые глаза его, быстрые и выразительные, смотрели тихо и кротко. Густые, черные с проседью брови не опускались и не сдвигались. Лоб разгладился от морщин. В это время он нисколько не походил на сумасшедшего. Как ни вглядывался я, никакого следа безумия не находил на его смирном, благородном лице. Напротив, оно было в ту минуту очень умно. Скажу здесь и обо всей его голове: она не так велика; лоб у него открытый, большой; нос маленький, с горбом; губы тонкие и сухие; все лицо худощаво, несколько морщиновато; особенно замечательно своею необыкновенною подвижностью; это совершенная молния; переходы от спокойствия к беспокойству, от улыбки к суровому выражению — чрезвычайно быстры. И весь вообще он очень жив и даже вертляв. Все, что ни делает, делает скоро. Ходит также скоро и широкими шагами. <…> Когда он допил чашку, его спросили, — не хочет ли он еще? Но он сказал отрывисто: нет! кофею! — Потом встал и ушел в переднюю. Говорят, это его любимое место. Иногда он сидит там по целому часу. Немного погодя, он вышел из передней и стал ходить по комнате. Часто подходил к окну, останавливался перед ним, заложив руки назад или скрестивши их на груди, и смотрел на улицу. Потом опять начинал ходить. Он уже совершенно забыл про меня. Лицо его было спокойно, только брови иногда немного насупливались. Никто из домашних не обращал на него никакого внимания. Дети бегали по комнате, и это его не беспокоило. Один ребенок вдруг подбежал к нему и стал его затрогивать; он нагнулся, ласково потрепал дитя по щеке, взял за подбородок и улыбнулся; трудно сказать, как много было приятности в этой улыбке… может быть, потому, что не ждешь ее на этом постоянно суровом и, если не сердитом, то задумчивом лице… Потом он опять подошел к окну и стал глядеть на улицу; <…> иногда поднимал плечи вверх; что-то шептал и говорил; его неопределенный, странный шепот был несколько похож на скорую, отрывистую молитву. И может быть, он в самом деле молился, потому что иногда закидывал назад голову и, как мне показалось, смотрел на небо; даже мне однажды послышалось, что он сказал шепотом: „Господи!..“ В одну из таких минут, когда он стоял таким образом у окна, мне пришло в голову срисовать его сзади. Я подумал: это будет Батюшков без лица, обращенный к нам спиной, — и я, вынув карандаш и бумагу, принялся как можно скорее чертить его фигуру; но он скоро заметил это и начал меня ловить, кидая из-за плеча беспокойные и сердитые взгляды. Безумие опять заиграло в его глазах, и я должен был бросить работу»[585]. Еще один портрет Батюшкова — сначала акварельный, а потом и масляный был написан в начале 1850-х годов, имя художника неизвестно, но сохранилась память об обстоятельствах, при которых поэт согласился позировать. Он потребовал, чтобы в петлицу его сюртука вставили цветок «анютины глазки», с этим цветком в петлице Батюшков и изображен на портрете.
П. А. Шипилов, любимый зять Батюшкова, в 1847 году вышел в отставку и снова переехал из Петербурга в Вологду. Здесь он навещал своего шурина, и впечатления у него были тоже вполне оптимистичные: «Он нередко бывает ныне покоен и молчалив, а едва начнет говорить, то странные суждения его о людях и предметах тотчас обнаруживаются. Заметно лишь в нем, что ныне не только он опрятен, но более щеголеват и бережлив в одежде; разумеется, что в лице он постарел, но, пользуясь физическим здоровьем, он сохранил благовидную наружность. Память из прошедшего бывает у него верна. Напри<мер>, в бытность его у нас, увидя портрет сестры Александры карандашом в профиль, он тотчас узнал свою работу…»[586] Удивительно замечание Шипилова о «физическом здоровье» Батюшкова — мы помним, как он умирал от воспаления легких в марте 1830 года, как мучился простудными заболеваниями, лихорадкой, слабой грудью, распухшим горлом, головными и страшными ревматическими болями в раненой ноге. Но, по всем признакам, психическая болезнь вытеснила из его организма все остальные. В Вологде он значительно окреп и физическое здоровье действительно вернулось к нему. Шипилов отмечает также верность воспоминаний Батюшкова. Это подтверждают и другие свидетельства. Когда в августе 1853 года умерла сестра Батюшкова Елизавета и Батюшков узнал, что похоронили ее не в Спасо-Прилуцком, а в Духовом монастыре, он заметил: «…ей в Прилуках не с кем было бы говорить по-французски»[587]. Когда-то давно Батюшков вел спор с сестрой о преимуществах латыни и немецкого перед французским языком. Но сестра, воспитанная в пансионе мадам Эклебен, упорно искала для сына Алеши преподавателя французского. Об этой ее слабости Батюшков помнил и в состоянии душевной болезни. «Вообще говоря, — пишет в своих заметках о последних годах Батюшкова директор училищ Вологодской губернии А. С. Власов[588], — он жил теми идеями и понятиями, которые вынес из сознательных годов своей жизни, и далее их не шел, ничего не заимствуя из современности, которой для него как будто не существовало. В течение этого долгого промежутка времени только один случай сблизил его с настоящим: он полюбил маленького сына Григория Абрамовича, Модеста, которого называл маленьким своим другом и любил проводить с ним время. В 1849 году малютка умер на шестом году своей жизни и был горько оплакан Константином Николаевичем, который сам избрал место для его могилы в Прилуцком монастыре, сочинил для него памятник и завещал, чтобы его похоронили подле внука[589]. Духовник Батюшкова, протоиерей Дмитриевской церкви В. А. Писарев оставил трогательные воспоминания об этом событии: „Когда у них в доме умер самый маленький из детей, Модест, которого он любил более других, увидевши меня, он взял за руку, стал перед образом на колени и с жаром сердечным произнес ко мне: „Молись, ангел-то наш отлетел на Небо, вот он там“, — глаза его при этом увлажнились слезами“»[590].
Батюшков заболел тифозной горячкой в июне 1855 года, в самый разгар Крымской войны, когда шла знаменитая осада Севастополя. До своей последней болезни и даже во время нее он проявлял неподдельный интерес к ходу войны, читал сообщения газет, интересовался картами военных действий. Казалось, безумие отступило… Батюшков умер 7 июля 1855 года в доме своего племянника Г. А. Гревенса. «Родственники его, не видавшие никогда, чтобы он носил на себе крест, на умершем нашли два креста, один весьма старинный, а другой — собственной его работы»[591].
В октябре 1855 года газета «Вологодские губернские ведомости» в двух номерах опубликовала пространный материал о Батюшкове, автором которого был внучатый племянник поэта П. Г. Гревенс. Первая часть включала факты биографии Батюшкова до его переезда в Вологду в 1833 году, вторая была целиком посвящена его вологодской жизни. Это важное свидетельство не просто очевидца, бросившего беглый взгляд на душевнобольного страдальца, а близкого человека, наблюдавшего Батюшкова изо дня в день:
«По приезде его в 1833 году К. Н. был почти неукротим и сильно страдал нервным раздражением; малейшая безделица приводила его в исступление; но постоянное кроткое, предупредительное обхождение постепенно смягчало старца. Душевное его расстройство было так велико, что он боялся зеркал, света свечи, а о том, чтобы увидеть кого-нибудь, не хотел и думать, и в эти печальные дни бывали с незабвенным К. Н. ужасные пароксизмы: он рвал на себе платье, не принимал никакой пищи, и только спасительный сон укрощал его возмущенный организм. Но лет десять тому назад начала в нем обнаруживаться значительная перемена к лучшему: он стал гораздо кротче, общительнее, начал заниматься чтением, и страсть его к чтению постоянно усиливалась до самой кончины. Любимыми авторами его были М. Н. Муравьев, Карамзин, Измайлов, Крылов, Капнист и Кантемир. Очень часто случалось, что он цитировал целые страницы Державина на память, которая ему не изменяла до последних дней. Говоря о своих походах, он всегда вспоминал о Денисе Васильевиче Давыдове, превозносил похвалами его историческую отвагу, с грустью говорил о бывших своих начальниках, генералах Бахметеве и Раевском, в особенности о последнем. Из друзей своих чаще всего упоминал о Жуковском, Тургеневе и князе Вяземском и всегда с особенною любовью отзывался о Карамзине и обо всем его семействе, которое называл родным себе. Неизменный в любви своей к природе, он не переставал жить ею: собирание цветов и рисование их с натуры составляло любимейшее его занятие. Иногда выходили из-под его кисти и пейзажи; но что-то печальное отражалось на его рисунке и характеризовало его моральное состояние. Луна, крест и лошадь — вот непременные принадлежности его ландшафтов. Глубокое знание языков французского и итальянского не оставляло его никогда, и весьма часто, сидя один, цитировал он целые тирады из Тасса.
День его обыкновенно начинался очень рано. Вставал он часов в пять летом, зимою же часов в семь, затем кушал чай и садился читать или рисовать; в 10 часов подавали ему кофе, а в 12-ть он ложился отдыхать и спал до обеда, то есть часов до 4-х, опять рисовал или приказывал приводить к себе маленьких своих внуков, из которых одного чрезвычайно любил. <…> Живя летом в деревне, он одну ночь проводил дома, все прочее время постоянно гулял, и это движение много способствовало тому прекрасному состоянию его физического здоровья, которым он пользовался до последних дней своей жизни. Нынешние события чрезвычайно занимали К. Н. и, читая газеты, как русские, так и иностранные, из которых особенно любил L’Independence Beige, он часто разбирал политику нынешнего властителя Франции, называл ее вероломною и постыдною, а в особенности бранил турок, которые, по мнению его, возбудили нынешние кровопролития. Имея пред собой карту военных действий, К. Н. шаг за шагом разбирал все действия союзных армий. При этом он вспоминал свои походы в Финляндию и любил говорить о сражениях под Гейльсбергом и Лейпцигом. В первом из них он был ранен в ногу, во втором потерял своего друга, Петина.
Тифозная горячка, которая унесла в могилу К. Н., началась 27 июня; но никто из окружающих его не мог думать, чтобы она приняла такой печальный исход. В период времени от начала болезни до дня кончины К. Н. чувствовал облегчение, за два дня до смерти даже читал сам газеты, приказал подать себе бриться и был довольно весел; но на другой день страдания его усилились, пульс сделался чрезвычайно слаб и 7 июля он умер в 5 часов пополудни. Конец его был тих и спокоен. В последние часы его жизни племянник его Г. А. Гревениц стал убеждать его прибегнуть к утешениям веры; выслушав его слова, К. Николаевич крепко пожал ему руку и благоговейно перекрестился три раза. Вскоре после этого К. Н. уснул сном праведника. 10 июля он погребен в Спасо-Прилуцком монастыре со всеми почестями, приличными его таланту и известности, и положен рядом с малюткою внуком, которого так нежно любил.
Вот, простой, безыскусственный рассказ некоторых подробностей о жизни К. Н., на которого мы с юности привыкли смотреть как на главу нашего семейства. Утрата его еще слишком свежа для нас, и это да послужит нам оправданием в глазах тех, кому интересно узнать о последних годах жизни и предсмертных минутах Батюшкова, о котором можно сказать, выражаясь его же словами: „Погиб певец, достойный лучшей доли“»[592].