I«…Я вам отвечу тем же, братья мои!»
В декабре 1802 года юный Батюшков, только что покинувший студенческую скамью, был определен М. Н. Муравьевым на службу. Шел второй год царствования императора Александра I, все еще жаждавшего коренных преобразований в стране. Работал демократически настроенный Негласный комитет, готовились и выходили один за другим изменявшие жизнь новые законы. Оптимистическое настроение охватило российское общество — разные его части пришли в движение. Люди, которые при Павле I были не удел, неожиданно получили новые назначения, молодой монарх нуждался в свежих силах, в просвещенных и разумных соратниках. 8 сентября 1802 года Негласный комитет решил заменить устаревшие петровские коллегии министерствами по европейскому образцу. Император особенно внимательно следил за их деятельностью, лично назначал министров. Среди прочих было организовано и Министерство народного просвещения, пост товарища министра по приглашению императора занял М. Н. Муравьев.
Батюшков начал свою службу в министерстве без жалованья. Перейдя в канцелярию Муравьева письмоводителем по Московскому университету, через год он получил самый низкий чин по Табели о рангах — коллежского регистратора. Его обязанности в основном ограничивались расстановкой знаков препинания в документах, проходивших через канцелярию. Никакой духовной пищи работа не давала, равно как не могла она удовлетворить честолюбивых устремлений молодого человека, если они у него были. Неудивительно поэтому, что Батюшков прослыл в своем департаменте лентяем. Однако именно здесь, на государственной службе он познакомился и близко сошелся с людьми, которые на долгие годы определили круг его общения, а возможно, и область приложения таланта. Среди них были И. И. Мартынов, филолог и ботаник, известный переводчик, знаток древних языков, издатель литературных журналов, И. П. Пнин, поэт, известный в большей степени как автор философских од, чем как лирик, Н. А. Радищев, сын знаменитого писателя, поэт и переводчик, Д. И. Языков, переводчик французских и немецких просветителей, пытавшийся реформировать русскую орфографию и уже тогда (в начале XIX века!) не писавший «еров» на конце слов. В том же министерстве с 1803 года в должности писца служил Н. И. Гнедич, речь о котором еще пойдет ниже.
Совершенно естественно, что Батюшков, уже испытавший на себе магическое воздействие поэзии, делает первые самостоятельные шаги на этом поприще. Конечно, шаги эти были только условно самостоятельными — Батюшков никакого собственного пути еще не нащупал. Он использует традиционные размеры, бедные и тривиальные рифмы, темы его ранних произведений прочно связаны с русскими и французскими образцами «легкой поэзии», в стихах его встречаются неловкие сочетания, неточное словоупотребление, в звуковом отношении тексты тяжеловесны и несовершенны. Но стремление молодого поэта войти в круг настоящих литераторов несомненно. Этим объясняется и содержание первого опубликованного Батюшковым сатирического стихотворения с характерным названием «Послание к стихам моим» (1804), в котором речь идет о судьбе стихотворцев — к этому избранному кругу с первых строк причисляет себя автор сатиры:
Стихи мои! опять за вас я принимаюсь!
С тех пор как с Музами, к несчастью, обращаюсь,
Покою ни на час… О, мой враждебный рок!
Во сне и наяву Кастальский льется ток!
Но с страстию писать не я один родился:
Чуть стопы размерять кто только научился,
За славою бежит — и бедный рифмотвор
В награду обретет не славу, но позор.
Чего стоит один эпиграф к «Посланию» из Вольтера: «Sifflez-moi librement, je vous le rends, mes fréres» («Освистывайте меня без стеснения, я вам отвечу тем же, братья мои»)\ Обращение «братья мои», относящееся к литераторам, и есть самое главное место в «Послании». Ощущение собственной принадлежности к цеху — доминанта ранних батюшковских текстов. Теперь дело оставалось за цехом, он должен был принять нового собрата по перу.
Разнообразные свободы, предоставленные обществу в начале александровского царствования, касались и литературных объединений, которые с 1801 года возникали повсеместно как грибы после дождя. Одним из них стало широко известное Вольное общество любителей словесности, наук и художеств. Благодаря, с одной стороны, членству в нем Н. А. Радищева, сына великого отца, а с другой — мифологизирующему мышлению историков литературы сталинского времени[58], масштаб и значение Общества были сильно преувеличены, поэты, входившие в его состав, получили наименование «радищевцев», а их взгляды и творчество — эпитеты «прогрессивных» и «передовых». На самом деле общество было небольшим, состояло оно почти исключительно из молодых начинающих поэтов, среди которых выгодно выделялись такие «мэтры», как сотрудники Батюшкова по Министерству просвещения Н. И. Пнин и Д. И. Языков (им в то время было около тридцати). Кроме них, в общество входили А. X. Востоков, в будущем знаменитый филолог и лингвист, а пока поэт, экспериментирующий с народными тоническими размерами и занимающийся имитацией античной метрики; поэты средней руки И. М. Борн (впоследствии личный секретарь и наставник детей великой княгини Екатерины Павловны) и В. В. Попугаев (чрезвычайно эксцентричный человек, часто производивший на современников впечатление вдохновенного безумца); одаренный баснописец и сатирик А. Е. Измайлов. В то время все они находились в начале своего поприща.
Благодаря близкому знакомству с первыми лицами Вольного общества, Батюшков мог рассчитывать на благосклонный прием. В апреле 1805 года он сделал попытку войти в его состав, предложив в качестве «вступительного взноса» свой стихотворный перевод из Вольтера — сатиру «Послание к Хлое»[59]. Стихи были переданы на рассмотрение внутреннему «цензору» А. X. Востокову, который отозвался о них неоднозначно. Он и притормозил процесс принятия Батюшкова, предложив ему представить Обществу не перевод, а собственные оригинальные стихи, которых на тот момент в арсенале начинающего поэта, судя по всему, просто не было. А необходимым мастерством для сочинения текста «по заказу» он еще не обладал. Да и впоследствии таким качеством, как легкость пера, Батюшков не отличался: стихи писал подолгу, тщательно их правил, прежде чем отдать на суд читателя. Свою сатиру после почти трехмесячных тщетных надежд на положительное решение вопроса о его принятии в Общество Батюшков забрал и переделал, но новых попыток вступления не предпринимал. Очевидно, самолюбие его было жестоко задето. «Своим» молодые столичные поэты его пока не считали.
Конечно, представленная на суд Вольного общества сатира — текст еще совсем ученический, несовершенный, изобилующий формальными погрешностями, однако несомненно оказавший влияние и на зрелые произведения Батюшкова, который не забывал своих ранних опытов и тогда, когда достиг высокой степени мастерства. Среди элегий 1815 года, традиционно считающихся вершиной батюшковского творчества, одна — «Таврида» — написана с явной оглядкой на главную тему «Послания к Хлое». Это тема бегства от суеты света в скромную деревенскую хижину, куда герой призывает свою возлюбленную. Тема вполне традиционная для той эпохи, однако при создании «Тавриды» Батюшков охотнее цитирует себя, чем другие образцы.
Решилась, Хлоя, ты со мною удалиться
И в мирну хижину навек переселиться.
Веселий шумных мы забудем дым пустой:
Он скуку завсегда ведет лишь за собой, —
так начинается ранняя батюшковская сатира. Той же темой она заканчивается:
Сокроемся, мой друг, и навсегда простимся
С людьми и с городом: в деревне поселимся,
Под мирной кровлею дни будем провождать:
Как сладко тишину по буре нам вкушать!
В безупречной по всем формальным признакам «Тавриде» мы найдем буквальные совпадения с этим несовершенным текстом. Та же традиционная тема представлена здесь гораздо более развернуто, деревенская хижина приобретает античные черты, подробно и красочно описываются картины природы, но некоторые формулы остаются вполне узнаваемыми:
Друг милый, ангел мой! сокроемся туда,
Где волны кроткие Тавриду омывают
И Глебовы лучи с любовью озаряют
Им древней Греции священные места.
Мы там, отверженные роком,
Равны несчастьем, любовью равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком;
Забудем имена Фортуны и честей.
В прохладе ясеней, шумящих над лугами,
Где кони дикие стремятся табунами
На шум студеных струй, кипящих под землей.
Где путник с радостью от зноя отдыхает
Под говором древес, пустынных птиц и вод;
Там, там нас хижина простая ожидает,
Домашний ключ, цветы и сельский огород,
Последние дары Фортуны благосклонной.
Вас пламенны сердца приветствуют стократ!
Вы краше для любви и мраморных палат
Пальмиры Севера огромной!
К чести Батюшкова надо прибавить, что полученный им удар по самолюбию не заставил его бросить занятия словесностью, хотя раздражение по отношению к А. X. Востокову он сохранил надолго[60].
II«Певец их, Тасс, тебе любезный…»
В 1803 году в департамент народного просвещения на должность писца определился Николай Иванович Гнедич. П. А. Вяземский красноречиво описал его в своих воспоминаниях: «Гнедич, испаханный, изрытый оспою, не слепой, как поэт, которого избрал он подлинником себе, а кривой, был усердным данником моды: он всегда одевался по последней картинке. Волоса были завиты, шея подвязана платком…»[61] Гнедич к этому времени уже всерьез считал себя поэтом и гордился этим статусом. По словам Вяземского, «Гнедич в общежитии был честный человек; в литературе он был честный литератор. Да, и в литературе есть своя честность, свое праводушие. Гнедич в ней держался всегда без страха и без укоризны. Он высоко дорожил своим званием литератора и носил его с благородной независимостью. Он был чужд всех проделок, всех мелких страстей и промышленностей, которые иногда понижают уровень, с которого писатель никогда не должен бы сходить»[62].
Гнедич был выходцем из Малороссии, происходил из казацкого рода, с девяти лет был отдан в духовную семинарию, где впервые проявил способности к сложению стихов (виршей) и изучению древних языков. После окончания с отличием Харьковского коллегиума (высшего учебного заведения) в 1800 году Гнедич сумел определиться в Московский университет, но закончить его не смог по причинам материального характера — чтобы продолжать жить в столицах, необходимо было служить. Перебравшись в Петербург, Гнедич тем не менее избрал для себя самое неприбыльное поприще — он сделался «профессиональным» литератором, то есть вел полунищенское существование, перебиваясь случайными заработками. Должность писца, которую он занял в департаменте, такой заработок предоставляла. Гнедич и Батюшков быстро сблизились и подружились. Отправляясь в свой первый военный поход в 1807 году, Батюшков написал Гнедичу слова, которые не утратили своего значения почти до самого конца его сознательной жизни: «Ты знаешь, что я чудак и не люблю в глаза льстить, но теперь разлука дает мне право сказать тебе, что один у меня друг, и истина сия запечатлена в моем сердце навеки»[63]. Биографы Батюшкова, рассуждая об этой многолетней дружбе, любят повторять вслед за Л. Н. Майковым, что противоположности сходятся: «Сын небогатого малороссийского помещика, Гнедич вырос в бедности и привык твердо переносить ее, любил замыкаться в себя, с наслаждением предавался труду, был в нем упорен и вообще отличался стойкостью в характере, убеждениях и привязанностях; жизненный опыт рано наложил на него свою тяжелую руку. Мало походил на своего друга Батюшков. Простодушие и беспечность лежали в основе его природы; ни домашнее воспитание, ни даже школа не приучили его к последовательному, усидчивому труду. Он был жив, общителен, скоро и горячо увлекался теми, с кем сближался, легко поддавался чужому влиянию, как бы искал в других той устойчивости, которой не было в нем самом. <…> Такие нежные, хрупкие натуры особенно нуждаются в дружеском попечении, — и Батюшков в лице Гнедича нашел себе первого друга, который умел оценить его тонкий ум и чуткое сердце, умел щадить его легко раздражающееся самолюбие и быть снисходительным к его прихотям и слабостям»[64]. Л. Н. Майков был во многом прав. Наверняка ошибался он лишь в одном пункте, касавшемся неспособности Батюшкова к «последовательному, усидчивому труду». Любому исследователю, который видел когда-нибудь черновые рукописи Батюшкова, известно, с каким тщанием работал он над каждым своим текстом и как неохотно выпускал его из рук, никогда не считая доделанным полностью. Однако повод для такой ошибки у дотошного биографа, несомненно, был. В то время, когда произошло первое сближение двух поэтов, Н. И. Гнедич уже начал свой многолетний труд по переводу с древнегреческого на русский «Илиады» Гомера. Это занятие представлялось ему исключительно важным не только с точки зрения ученого эллиниста, но и с позиции поэтической. Идея передачи средствами русского языка великой эпической поэмы древности во многом смыкалась с устремлениями М. Н. Муравьева, говорившего о благотворном влиянии великих произведений искусства на нравственное воспитание народа. Идея эта не оставила равнодушным и молодого Батюшкова, который с радостью откликнулся на призыв своего друга присоединиться к нему в переводческом труде. Вслед за Гнедичем Батюшков избрал для перевода эпическую поэму эпохи позднего Ренессанса — «Освобожденный Иерусалим» итальянского поэта Торквато Тассо.
Радуясь единомыслию с другом, Гнедич адресовал ему стихотворное послание, начинавшееся с вопроса-приглашения: «Когда придешь в мою ты хату, / Где бедность в простоте живет?» В традиционных для сентиментализма формулах он приглашал Батюшкова разделить творческий досуг, в качестве главного стимула для вдохновения предлагалось улететь вслед за мечтой в те края, которые соответствовали переводческим интересам обоих поэтов:
Туда, туда, в тот край счастливый,
В те земли солнца полетим.
Где Рима прах красноречивый
Иль град святой, Ерусалим.
Узрим средь дикой Палестины
За божий гроб святую рать,
Где цвет Европы паладины
Летели в битвах умирать.
Певец их, Тасс, тебе любезный,
С кем твой давно сроднился дух,
Сладкоречивый, гордый, нежный,
Наш очарует взор и слух.
Иль мой певец — царь песнопений,
Неумирающий Омир,
Среди бесчисленных видений
Откроет нам весь древний мир.
Батюшков некоторое время добросовестно исполнял программу Гнедича. Следование ей было почти полное: для своего перевода Батюшков использовал даже тот же стихотворный размер, что и его друг — для своего. Оба работали с александрийским стихом (шестистопный ямб с парной рифмовкой). Вот небольшой фрагмент перевода Батюшкова из XVIII песни «Освобожденного Иерусалима», показательный обилием архаических форм, инверсированных конструкций и тяжеловесной лексики (все же это перевод эпической поэмы!). С другой стороны, уже здесь отчетливо слышно стремление Батюшкова к благозвучию — фонетические сочетания искусно подобраны, слова выстроены прежде всего в соответствии с их звуковым обликом:
Се час божественный Авроры золотой:
Со светом утренним слиялся мрак ночной.
Восток румяными огнями весь пылает,
И утреня звезда во блесках потухает.
Оставя на траве, росой обмытой, след,
К горе Оливовой Ринальд уже течет.
Как отмечает один из тонких исследователей Батюшкова И. З. Серман, «главная привлекательность поэмы Тассо для Батюшкова состояла не в эпическом сюжете, не в воинском и религиозном героизме, но в самой поэтической манере Тассо: в разнообразии и нежности его языка и в абсолютном отсутствии стилистических границ между жанрами. Регулирующим принципом стиля Тассо была лишь его воля, его личное отношение к предмету изображения»[65].
Период полного совпадения творческих установок Батюшкова и Гнедича был недолгим. Целеустремленный Гнедич, переведя три песни «Илиады», понял, что александрийский стих не подходит для адекватной передачи текста на родном языке, и стал переводить заново — русским гекзаметром. Батюшков, переведя несколько фрагментов, работу свою продолжать органически не смог, хотя попытки предпринимал неоднократно и осознанно отказался от идеи Гнедича только после 1809 года. Это не было связано с природной неспособностью к последовательному труду, как считал Л. Н. Майков. Искания и находки Батюшкова в этот период оказались принципиально иными, чем предлагал ему Гнедич. Они окрашивались и своеобразием его личного, не похожего на Гнедичево, дарования, и определяющим для эпохи противостоянием двух литературных систем — борьбой между старым и новым слогом.
III«Распря нового слога со старым»
Противостояние литературных систем было не столько идеологическое, сколько эстетическое, хотя идеологическую карту, во всяком случае, одна из спорящих сторон разыгрывала тоже с большой охотой. Противники, с легкой руки Ю. Н. Тынянова, вошли в историю литературы под именами «архаистов» и «новаторов»[66].
Во главе архаистов стоял признанный лидер, человек, профессионально весьма далекий от литературы, но внезапно ощутивший ее как свою вторую натуру — вице-адмирал русской армии А. С. Шишков. Собственных литературных произведений он почти не писал, зато был автором теоретических трактатов, в которых отстаивал два важнейших принципа. Один из них — языковой: древний славянский язык Шишков считал «корнем и началом российского языка»[67]. Он призывал литераторов не заимствовать слова в языках европейских, чем они стали грешить со времен петровских преобразований, а обратить свои взоры назад, в глубь веков, и из древней письменности черпать формы, слова и сочетания слов для современных произведений словесности. Только такой путь, по мнению Шишкова, мог вернуть русской литературе ее национальные черты и одновременно уберечь нравы от западноевропейской скверны: «…когда чудовищная Французская революция, поправ все, что основано было на правилах веры, чести и разума, произвела у них новый язык, далеко отличный от языка Фенелонов и Расинов, тогда и наша словесность по образу их новой и немецкой, искаженной французскими названиями, словесности стала делаться непохожею на русский язык»[68]. Чтобы немного разбавить шишковский пафос, следует заметить, что адмирал ошибался: старославянский язык никогда не был прямым предком русского, и основывать на нем современное словотворчество в XIX столетии было затруднительно.
Вторая идея Шишкова была связана непосредственно с литературным стилем, который преимущественно должен базироваться на высокой лексике и соответственно обслуживать высокие жанры, возрождая уже ушедшие в небытие оду и эпопею. Парадоксально, но подспорьем для высокого стиля, в представлении Шишкова, служила стихия фольклора, народная лексика, гораздо больше отвечающая национальным особенностям, чем новомодные французские заимствования.
Шишков в своих убеждениях был не одинок. В 1807 году в Петербурге в доме престарелого Г. Р. Державина на Фонтанке по субботам начал собираться кружок единомышленников, которые на практике претворяли шишковскую теорию. Через несколько лет эти же люди официально войдут в знаменитое литературное сообщество, которое получит громкое название «Беседа любителей русского слова». Состав его был разнообразен. Помимо откровенных графоманов, как, например, одиозно известный граф Д. И. Хвостов, в «Беседу» входил одаренный поэт-эпик С. А. Ширинский-Шихматов, рано покинувший литературное поприще, талантливый драматург А. А. Шаховской, легендарный баснописец И. А. Крылов, да и сам Г. Р. Державин до самой своей смерти возглавлял это литературное сообщество.
Поскольку в нем существовала установка на декламацию, связанная с преобладанием высоких жанров, то совершенно понятно участие в некоторых его заседаниях Н. И. Гнедича, страстного любителя звучащего слова. Страсть эту Гнедич вынес еще из Харьковского коллегиума, и сам слыл умелым чтецом. Кроме того, Гнедич переводил «Илиаду» и вполне вписывался в означенный круг сферой своих интересов. Официально членом «Беседы» Гнедич не состоял никогда, но по своим эстетическим вкусам был ей близок. Сказать то же самое о Батюшкове нельзя.
Вкусовые приоритеты Батюшкова лежали совсем в иной плоскости. И хотя сам он в то время еще не мог бы определить точно позицию, которую вскоре твердо займет, но путь его был отчасти прочерчен М. Н. Муравьевым. Путь этот назывался «легкая поэзия». «Легкая поэзия» — это жанровое и, следовательно, стилистическое явление. Очень серьезно, как Шишков к одам и эпопеям, к легкой поэзии относились литераторы противоположной ориентации — «новаторы». В отличие от архаистов у них не было формального лидера, но был образцовый пример для подражания и восхищения — Н. М. Карамзин. Именно в адрес тонкого европейца Карамзина были обращены гневные филиппики Шишкова, ненавидевшего западную заразу. Именно его «средний стиль», наполненный перифразами, заимствованиями из французского языка, ориентированный на эстетизм и приятность, казался Шишкову фатально удалившимся от национальных корней. А главный карамзинский принцип, направленный на сближение разговорного и письменного языка («пиши, как говоришь, и говори, как пишешь»), заранее понуждал относиться к литературному творчеству не как к сакральному акту, а скорее как к задушевному разговору с близким и приятным собеседником. Жанры, за которые ратовали последователи и единомышленники Карамзина, были того же свойства. Это были малые формы, изящно написанные, мастерски выстроенные, отличающиеся особой гармонией языка: элегии, послания, антологические стихи, эпиграммы, эпитафии — литературные мелочи, безделки.
Впоследствии именно легкая, а не эпическая поэзия станет тем литературным полем, на котором развернется оригинальное дарование Батюшкова. Избранный им путь задаст и очевидные стилистические параметры его стихотворениям, которые неизменно будут стремиться к недостижимой гармонии. Собственную поэтическую индивидуальность Батюшков довольно скоро осознал и определил избранный им жанр как один из самых трудоемких: «В легком роде поэзии читатель требует возможного совершенства, чистоты выражения, гибкости, плавности; он требует истины в чувствах и сохранения строжайшего приличия во всех отношениях; он тотчас делается строгим судьею, ибо внимание его ничем сильно не развлекается. Красивость в слоге здесь нужна необходимо и ничем замениться не может. Она есть тайна, известная одному дарованию и особенно постоянному напряжению внимания к одному предмету: ибо поэзия и в малых родах есть искусство трудное, требующее всей жизни и всех усилий душевных…»[69] Подспудно эта позиция развивалась и поддерживалась в сознании Батюшкова благодаря общению с одним из знаковых людей начала XIX столетия, с которым он познакомился и сошелся через М. Н. Муравьева. Это был Алексей Николаевич Оленин.
Он находился с семьей Муравьевых в свойстве, значит, был не чужим и для Батюшкова, который к середине 1800-х годов стал постоянным посетителем гостеприимного салона Олениных в доме на Фонтанке. О салоне сохранилось множество мемуарных свидетельств. Приведем воспоминание Ф. Ф. Вигеля, одного из самых пристрастных критиков эпохи и самых горячих ее поклонников: «Нигде нельзя было встретить столько свободы, удовольствия и пристойности вместе, ни в одном семействе — такого доброго согласия, такой взаимной нежности, ни в каких хозяевах — столь образованной приветливости. Всего примечательнее было искусное сочетание всех приятностей европейской жизни с простотой, с обычаями русской старины»[70]. Салон, который на протяжении многих лет был открыт для самых выдающихся деятелей культуры (в разное время завсегдатаями его были И. А. Крылов, Н. И. Гнедич, В. А. Жуковский, В. А. Озеров, А. А. Шаховской, А. С. Пушкин, О. А. Кипренский и многие другие), фактически разорял своего хозяина, но Оленин не закрывал его. Для всех своих именитых и даровитых гостей он умудрялся быть единомышленником, благодарным слушателем, помощником — духовным меценатом. Всесторонне и глубоко образованный, искусный рисовальщик и гравер, собиратель и знаток древностей, ученый археолог, тонкий ценитель поэзии, Оленин был человеком эпохи, которую условно можно обозначить термином ампир.
По мысли Б. В. Томашевского, идеология ампира подразумевала прежде всего использование античных аксессуаров в современных целях. Попробуем посмотреть чуть шире — в своем русском изводе культура ампира стремилась к органичному включению элементов прекрасного (будь то античная древность, европейское или русское средневековье) в контекст современности. Смыслом и целью такого «стиля mixte» было, конечно, облагораживание быта, попытка наполнить высоким содержанием повседневность, увидеть за временным — вечное. Неотъемлемой чертой культуры ампира, сближающей новый стиль с родственным ему классицизмом, было стремление к гармонии, а также органически связанное с ним строжайшее требование меры и вкуса в сочетании элементов разных стилей, поэтизация действительности, внимание к мелким деталям быта, попытка преобразовать его в бытие. А. Н. Оленин был не только приверженцем этого эстетического идеала — он сам формировал его и внедрял в практическую жизнь, исходя из полученного им опыта и усвоенных представлений. Ему удавалось это тем эффективнее, чем удачнее складывалась его личная карьера крупного государственного сановника, чем разнообразнее были должности, которые он занимал: член Государственного совета, директор Императорской Публичной библиотеки, президент Императорской Академии художеств…
Как видно по составу приходивших в дом Оленина посетителей, хозяин его не примыкал ни к каким литературным группировкам, он одинаково радушно принимал у себя как архаистов, так и новаторов. В 1851 году о доме Оленина оставил зарисовку один из его посетителей С. С. Уваров: «Возвратимся в гостиную Олениных — в эту гостиную, где почти ежедневно встречалось несколько литераторов и художников русских. Предметы литературы и искусств занимали и оживляли разговор; совершенная свобода в обхождении, непринужденная откровенность, добродушный прием хозяев давали этому кругу что-то патриархальное, семейное, что не может быть понято новым поколением. Сюда обыкновенно привозились все литературные новости: вновь появлявшиеся стихотворения, известия о театрах, о книгах, о картинах, — словом все, что могло питать любопытство людей, более или менее движимых любовью к просвещению. Невзирая на грозные события, совершавшиеся в Европе, политика не составляла главного предмета разговора, — она всегда уступала место литературе»[71]. Дочь знаменитого художника-медальера Ф. П. Толстого вспоминала: «В домашнем быту как хозяин Алексей Николаевич был прост и радушен с своими гостями, и всем была дана полная свобода: всякий мог заниматься, чем ему угодно. <…> Во всем была видна мера и уважение к хозяевам. Да и состав их общества был не такой, как у других: у них бывала и знать, и артисты, художники, литераторы, и ни одно сословие не выставлялось перед другим; всех соединял ум, уважение и любовь к изящному»[72]. Влияние этого кружка на молодого Батюшкова состояло именно в усвоении ампирной системы представлений, в которой малое и большое часто менялись местами, уравновешивались в ценности, подсвечивали друг друга и образовывали то гармоническое единство, к созданию которого так стремился начинающий поэт. К 1807 году некоторые успехи на этом поприще у него уже имелись.
IV«Ах, ужели наградит слава счастия утрату?»
Стихотворение Батюшкова «К Гнедичу» было впервые опубликовано в альманахе «Талия» в 1807 году. Это было одно из тех посланий, которыми друзья обменивались, закрепляя в поэтическом слове уже высказанные вслух мысли.
Только дружба обещает
Мне бессмертия венок;
Он приметно увядает.
Как от зноя василек.
Мне оставить ли для славы
Скромную стезю забавы? —
Путь к забавам проложен,
К славе тесен и мудрен!
Мне ль за призраком гоняться,
Лавры с скукой собирать?
Я умею наслаждаться,
Как ребенок всем играть,
И счастлив!.. Досель цветами
Путь ко счастью устилал,
Пел, мечтал, подчас стихами
Горесть сердца услаждал.
Пел от лени и досуга;
Муза мне была — подруга;
Не был ей порабощен.
А теперь — весна, как сон
Легкокрылый, исчезает
И с собою увлекает
Прелесть песней и мечты!
Нежны мирты и цветы,
Чем прелестницы венчали
Юного певца, — завяли!
Ах! ужели наградит
Слава счастия утрату
И ко дней моих закату
Как нарочно прилетит?
В этом на редкость гармоничном и музыкальном тексте Батюшков разрабатывал антиномию «счастья» и «славы» и соответственно — наслаждения и труда, молодости и бессмертия. Адресат послания выступал в роли неудачливого советчика — за поэтический труд он обещал автору «бессмертия венок», который сам поэт охотно променял бы на «тленный», то есть настоящий, — сплетенный руками прелестниц. Отношение к поэзии как к забаве («Пел от лени и досуга; / Муза мне была — подруга; / Не был ей порабощен»), отказ от славы ради наслаждений бытия («Мне оставить ли для славы /Скромную стезю забавы?») — вполне традиционные эпикурейские мотивы, характерные и для юного Батюшкова. Однако среди них звучит новая нота: юность неминуемо уходит, поэт вынужден теперь посвятить себя творчеству, которое воспринимается им как паллиатив счастья. В финале стихотворения противопоставление счастья и славы вроде бы преодолевается. Слава предстает инвариантом счастья, приходит «как нарочно», не только без усилий со стороны автора, но как будто вопреки им. Именно в этом и состоит основной аргумент поэта в споре с адресатом послания — дружба права, предрекая поэту обладание лавровым венком бессмертия, разница состоит только в средствах, которыми его можно получить. Тут, конечно, вспоминается биографический мотив — Гнедич, развивающий перед Батюшковым тезис о важности постоянного труда над большой эпической поэмой. «Играя, бессмертие задел» — вот формула, которая гораздо ближе Батюшкову и лучше всего выражает смысл его стихотворения.
Поэт, выбравший наслаждение жизнью вместо творческого подвижничества, сравнивается с ребенком: «Я умею наслаждаться, / Как ребенок всем играть…» Это сравнение отсылает к евангельскому призыву: «Будьте как дети». У Батюшкова сопоставление с ребенком тоже имеет оттенок праведничества, впрочем, как и беспечность — счастливое свойство добродетельного человека[73]. В построенном почти по житийному канону «Воспоминании о Петине» (1815) Батюшков скажет о погибшем товарище: «Счастливое лицо, зеркало доброты и откровенности, улыбка беспечности, которая исчезает с летами и с печальным познанием людей, все пленительные качества наружности и внутреннего человека досталися в удел моему другу. Ум его был украшен познаниями и способен к науке и рассуждению, ум зрелого человека и сердце счастливого ребенка: вот в двух словах его изображение»[74]. В коротком очерке о Петине его герой предстает идеальным человеком, наделенным всякого рода добродетелями, так что счастье, беспечность и непосредственное (детское) восприятие мира оказываются в их числе.
Интересно, что в ранней редакции послания «К Гнедичу» финал не был таким жизнеутверждающим:
Нет, болтаючи с друзьями,
Славы я не соберу;
Чуть не весь ли и с стихами
Вопреки себе умру.
В этом четверостишии содержится легко читаемая цитата из стихотворения Г. Р. Державина «Памятник» (1795):
Так! — весь я не умру, но часть меня большая,
От тлена убежав, по смерти станет жить,
И слава возрастет моя, не увядая…
Послание Батюшкова, ориентированное на эти строки (кроме прямой цитаты «вопреки себе умру», особенное значение здесь имеет образ неувядающей славы — ср. с увядающим лавровым венком у Батюшкова), приобретало еще один значимый подтекст. Оно замысливалось поэтом как своего рода «анти-памятник». Батюшков отказывается от обязательного для этой традиции перечисления своих поэтических заслуг. Выбирая жизнь и ее наслаждения и отвергая творческий подвиг, поэт автоматически отказывается от «памятника», бессмертия и славы — отсюда мотив неминуемой смерти (физической и творческой — «со стихами») даже «вопреки себе». Впоследствии Батюшков убрал последние четыре строки — уж слишком реальный страх смерти зазвучал в этом финале.
Батюшков строит свое стихотворение на растительных образах. Венок бессмертия сплетается, конечно, из лавра. Однако вечнозеленый лавр на голове легкомысленного поэта неожиданно обретает способность увядать — «как от зноя василек». Это происходит потому, что поэт не желает «с скукой лавры собирать», отказывается от напряженного труда и предпочитает ему наслаждения: «Досель цветами / Путь ко счастью устилал». Понятно: недолговечное наслаждение молодостью связано с цветами, долговременная, вечная скука — с лавром. Не только счастье и молодость (здесь это почти синонимы), но и их необходимая составляющая — любовь — традиционно сочетаются с образом прекрасных и быстро увядающих цветов: «Нежны мирты и цветы, / Чем прелестницы венчали / Юного певца, — завяли!» Симпатии поэта на стороне хрупких, но благоуханных живых цветов в противовес вечному, но лишенному сладостного аромата лавру — исполненная наслаждения жизнь лучше пресного бессмертия.
Слава в финале стихотворения появляется в качестве самостоятельно действующего персонажа: «Слава… ко дней моих закату / Как нарочно прилетит». Образ летящей славы заимствован Батюшковым из многочисленных скульптурных, живописных и гравированных изображений эпохи классицизма. Динамика лирического сюжета в этом тексте очень велика. Смена декораций происходит почти мгновенно.
Стоит сказать еще о финальном фонетическом аккорде послания. «Итальянское» сочетание звуков т, к (д, г) и л сопровождает концовку, в которой все сомнения автора счастливо разрешаются сами собой: «Ах! ужели наградит / Слава счастия утрату / И ко дней моих закату / Как нарочно прилетит?» Итальянское звучание финал стихотворения приобрел не случайно. Связанная для Батюшкова с ощущением гармонии, такая фонетическая окраска усиливала бесконфликтность финала: противоречие между счастьем и славой снималось, таким образом, и на фонетическом уровне.
Послание «К Гнедичу» — «безделка», но она легла одним из первых камней в то здание «совершенства русской поэзии», которое тщательно выстраивал Батюшков всю свою жизнь.