I«Право, нужно поберегать сего молодого человека…»
Что нам известно о событиях жизни Батюшкова, следующих непосредственно за рижским эпизодом? Во-первых, известно, что в конце июля — начале августа 1807 года он уже был на своих вологодских землях и включился в процесс раздела имущества с отцом, в который к этому времени вовсю были погружены сестры. Дело это было чрезвычайно сложное не только с этической, но и с юридической точки зрения, потому что самому Константину Николаевичу к тому времени еще не исполнилось 21 года для официального вступления во владение имениями, и приходилось всё делать через третьих лиц. Тогда же Батюшков перевез сестер из отцовского имения Даниловского в материнское — Хантоново, которое с этого момента надолго станет и его домом.
Во-вторых, 29 июля 1807 года в Петербурге скончался любимый дядюшка и наставник Батюшкова — М. Н. Муравьев. Когда Батюшков в начале года уходил из столицы с ополчением, Муравьев был уже болен — с одра болезни он так и не поднялся. Незадолго до своего отъезда из Риги Батюшков получил от Екатерины Федоровны Муравьевой письмо, в котором она настоятельно звала племянника в Петербург, намекая на критическое состояние своего супруга. Батюшков делился с Гнедичем: «Я получил от Катерины Федоровны письмо. Дядюшка очень, видно, был болен, желает меня видеть. Дай Бог, чтоб был жив»[99]. Однако степени опасности племянник все же не сумел оценить, или, возможно, призывы из Даниловского были более настойчивыми, во всяком случае он не прислушался к желанию дядюшки и отложил поездку в Петербург. Вероятно, сообщение о смерти Муравьева, полученное от Гнедича уже в начале августа, заставило его раскаяться в принятом решении. В конце августа — самом начале сентября Батюшков прибыл в Петербург.
Через месяц вышел манифест императора о роспуске ополчения. Однако часть ополчения его все же пополнила ряды регулярной армии, в том числе был укомплектован понесший большие потери лейб-гвардии Егерский полк, в котором служил Петин. Перед Батюшковым открывалась возможность стать штатным военным, и он этой возможностью воспользовался. Из Формулярного списка Батюшкова известно, что он перевелся в этот полк в чине прапорщика. Той же осенью он тяжело заболел и оправился нескоро, только к весне 1808 года. Деятельное участие в болезни брата приняла сестра Анна, которая в это время снова жила в Петербурге. Почти все время рядом с больным находился А. Н. Оленин; очевидно, смерть Муравьева сблизила их. Теплые и как будто родственные отношения с этого момента установились между Батюшковым и семьей Олениных; это было уже не только сходство эстетических установок, но глубокая личная симпатия. Ей еще предстоит сыграть в биографии Батюшкова свою плодотворную и трагическую роль.
Весной, окончательно встав на ноги после болезни, Батюшков сразу же покинул Петербург и отправился в вологодские имения. 18 мая ему исполнился 21 год — возраст, когда, наконец, он юридически мог стать помещиком. А 20 мая был датирован императорский рескрипт о награждении Батюшкова орденом Святой Анны третьего класса «в воздаяние отличной храбрости», проявленной им в сражениях при Гейльсберге и Лаунау. Батюшков получил медаль из рук Оленина, который послал ее в Вологду с соответствующей припиской: «…я… обрадовался, что при верном случае могу к тебе выслать медаль, к которой я большую цену приписываю, особливо когда она висит на георгиевской ленте, как у тебя, с настоящим свидетельством Старика нашего. — Вот она, прошу любить да жаловать. Теперь дело-то раскусили; сперва рожу от нее отворачивали, а теперь всякой ее хочет иметь — не можем от просьб избавиться»[100].
В конце весны, как раз во время пребывания Батюшкова в Вологде, в Петербурге умерла его старшая сестра Анна Николаевна в возрасте 28 лет. Ее овдовевший супруг, лютеранин по вероисповеданию, Абрам Ильич Гревенс, бывший намного старше Анны Николаевны, ее кончину перенес тяжело. На руках у него остались сын Григорий и, вероятно, другие дети, рано умершие. О них мы, правда, имеем только «грамматические» свидетельства — в письмах Батюшкова о детях сестры Анны до поры до времени говорится во множественном числе. «Тот, кто кормит слабых птиц, оставит ли он без защиты детей нашей сестры, которая была образцом домашних добродетелей, редким образцом! — наставляет Батюшков сестру Александру. — Постараемся, дорогие друзья, сделать для них то, что она сделала для нас. Она проявила свой характер во время моей болезни. Я был бы неблагодарным, если бы забыл ее нежную и мужественную дружбу»[101]. Однако отношения между Абрамом Ильичом Гревенсом и семейством Батюшковых оставались натянутыми. Причиной этому была, по-видимому, необъяснимая скаредность Гревенса, который занял у сестер Батюшковых довольно крупную денежную сумму, но отдавать ее упорно не желал. «Я ему говорил, — сетовал в письме сестре Константин Николаевич, — о твоих деньгах более одного разу и ничего удовлетворительного не получил. А видя тебя и Вариньку без дому, без денег и с долгами, видя вас одиноких без защиты и в совершенном отдалении, именно потому, что А. И. не хочет заплатить денег, я теряю вовсе к нему и к себе самому уважение. Он мне часто говорит о своих издержках, какое мне дело до них! У нас, право, не менее. Притом же воспитание Гриши не может его разорить. А главное возражение: какое право имеет он на деньги, которые ему не принадлежат?»[102] Волею судеб сыну Анны Николаевны и Абрама Ильича, Грише Гревенсу, впоследствии было суждено сыграть в жизни своего дяди самую существенную роль — в 1833 году Г. А. Гревенс стал опекуном больного Батюшкова, под его присмотром и в его доме поэт прожил в общей сложности более 20 лет, до своей смерти.
Даже и при менее печальных и тягостных обстоятельствах, чем весной и летом 1808 года, Батюшков в деревне всегда тосковал, остро переживая свою вынужденную оторванность от привычного круга, от столичной жизни, от литературной среды. В письмах из Хантонова на оставшегося в Петербурге Гнедича сыпятся вопросы и просьбы — все так или иначе касающиеся литературы. «Поговорим немного о Тассе, — внезапно предлагает Батюшков среди жалоб на судьбу, слабое здоровье и короткую память друзей. — Мне о нем и болтать приятно. Я потерял 1-й том и для того прошу тебя сделать дружбу, купить мне простую эдицию Иерусалима с италианским текстом и прислать не замедля. Я хочу в нем только упражняться»[103]. Как видим, мысль о продолжении перевода все еще владеет Батюшковым. В том же 1808 году под криптонимом NNN он напечатал в «Драматическом вестнике», журнале А. А. Шаховского, отрывок своего перевода I песни «Освобожденного Иерусалима» — «чтобы доказать, что я жив и волею Божиею еще не помре с печали»[104]. По некоторым свидетельствам в письмах Батюшкова можно заключить, что как раз в 1808–1809 годах он закончил перевод I песни полностью.
Вообще в этот период Батюшков писал очень мало, но в печати появилось несколько его произведений. Например, в том же «Драматическом вестнике» он опубликовал свою басню «Пастух и соловей», примечательную во многих отношениях. Басня была написана раньше, видимо, еще до похода в Пруссию, посвящалась драматургу В. А. Озерову, с которым Батюшков был знаком по салону Оленина, и была направлена в защиту его таланта от литературных противников. Получив от Оленина журнал с басней, Озеров написал в ответ: «…От моих стихов, которыми вам долго докучаю, обращусь к прекрасным стихам Константина Николаевича, за доставление которых вас искренно благодарю. Прелестную его басню почитаю истинно драгоценным венком моих трудов. Его самого природа одарила всеми способностями быть великим стихотворцем, и он уже смолода поет соловьем, которого старые певчие птицы в дубраве под Ипокреном заслушиваются и которым могут восхищаться»[105]. Трудно сказать, читал ли Батюшков этот отзыв, но тонкость слуха Озерова впечатляет, учитывая, что сама басня едва ли может считаться в числе лучших произведений Батюшкова. Хотя в ней есть строки, которые, не кривя душой, можно было бы назвать «итальянскими»:
Пастух, задумавшись в ночи безмолвной мая,
С высокого холма вокруг себя смотрел,
Как месяц в тишине великолепно шел,
Лучом серебряным долины освещая,
Как в рощах липовых чуть легким ветерком
Листы колеблемы шептали
И светлые ручьи, почив с природой сном,
Едва меж берегов струей своей мелькали.
Конечно, в этой длинной и многословной басне еще нет поэтической смелости и новизны. Строки, посвященные соловью, главному герою басни, поражают своей невыразительностью: «Из рощи соловей / Долины оглашал гармонией своей…» Целая бездна отделяет этого робкого батюшковского соловья от победительной Филомелы, которая появится как деталь ландшафта в стихотворении «Последняя весна» (1815): «И яркий голос Филомелы / Угрюмый бор очаровал». Однако ночной пейзаж в басне все же заслуживает внимания хотя бы с точки зрения звукописи: на особенную мелодичность приведенного фрагмента с выразительной игрой на сонорных невозможно не обратить внимания.
Утонченный Озеров, похваливший Батюшкова за эту поэтическую победу, дальше справедливо заметил: «Страшно слышать, что он с шведами перестреливается. Право, нужно поберегать сего молодого человека и обратить пылкость и воображение его на славу другого рода, к которой произвела его природа. Почти весь русский народ способен стреляться. La valeur, говорит Гиббон, est la qualité de l’homme la plus commune[106]; но редки, редки превосходные дарования…»[107]
Однако «поберегать» Батюшкова было особенно некому, и осенью 1808 года, разобравшись по мере сил со своими имущественными делами, он скрепя сердце отправился в новый поход.
II«Под Индесальми шведы напали в полночь на наши биваки…»
После заключения Тильзитского мира (25 июня 1807 года), положившего конец войне, — мира, чрезвычайно выгодного для Наполеона и во многом позорного для России, наступило кратковременное затишье. Александр I и Наполеон стали друзьями, русский император после ратификации мирного договора даже вручил Бонапарту и членам его семьи высшие награды Российской империи — ордена Святого Андрея Первозванного. Главный и тайный пункт Тильзитского договора состоял в том, что Россия и Франция обязались помогать друг другу во всякой наступательной и оборонительной войне, где только это потребуется обстоятельствами. Конечно, Александр преследовал собственные выгоды, в частности, надеялся получить территориальное прибавление в виде Финляндии, словно угроза наполеоновского нападения на Россию была совершенно эфемерной. Ситуация эта очень похожа на ту, что повторится в 1939 году, когда будет подписан печально знаменитый пакт о ненападении Молотова — Риббентропа — иллюзорная гарантия мира с гитлеровской Германией, и в сфере интересов Советского Союза вновь окажется Финляндия.
Наполеон был куда более прозорлив, чем Александр, и весьма последовательно стремился к достижению своих целей. В Европе в это время оставалось две бреши в выстроенной им континентальной блокаде Великобритании; Испания и Португалия на юге и Швеция на севере. Шведский король Густав IV питал личную неприязнь к Наполеону и наполеоновской Франции. Чтобы склонить его на свою сторону или начать против него боевые действия, Наполеону требовалась поддержка России: он пообещал Александру, что в случае удачи военной операции Российская империя получит возможность присоединить к своей территории Финляндию и тем самым устранить многовековую угрозу своим северным рубежам. Поводом к началу военных действий против шведов стал отказ короля Густава вступить в союз с Россией против Англии. Шведский король вел себя вызывающе: он демонстративно вернул российскому императору орден Андрея Первозванного, поскольку не желал носить награду, которая имеется и у Бонапарта. Между тем Швеция к войне готова не была. Ее силы, разбросанные по просторам Финляндии, насчитывали всего 19 тысяч человек. Этим и воспользовался российский император. 9 февраля 1808 года русские войска под командованием генерала Ф. Ф. Буксгевдена (24 тысячи человек) пересекли шведскую границу в Финляндии и начали военные действия. Если в начале кампании Батюшков имел веские основания для того, чтобы отсрочить свое участие в ней, то осенью его попытка избежать похода с неизбежностью провалилась. В сентябре 1808 года он покинул Россию и вслед за своим батальоном отправился в Финляндию.
Первое время боевые действия не велись — со шведами было заключено временное перемирие. Гвардейские егеря добрались до северных границ Финляндии и стояли лагерем в местечке Иденсальми. По прибытии Батюшков сразу свалился в лихорадке, в которой находился целую неделю и, как писал Гнедичу, «чудом вылечен». Впрочем, вылечен не окончательно — в письмах то и дело встречаются жалобы на боли в груди и просьбы прислать леденцов с имбирем. 15 октября произошла крупная схватка между русскими и шведскими войсками у кирки Иденсальми. Еще не совсем оправившийся от болезни Батюшков принял в ней участие. «Приезжаю в баталион, лихорадка мучит 7 дней, — отчитывался он сестре. — Прикладываю мушку к затылку; кричат: „тревога!“ Срываю, бегу в дело…»[108] А в ночь с 29 на 30 октября шведы напали на русский лагерь снова и застали русских врасплох. «Нападение было так быстро, — пишет Л. Н. Майков, — что с первого раза шведы проникли в несколько бараков, прежде чем наши солдаты могли выбежать из них. Однако при первых же выстрелах начальник авангарда генерал Тучков послал за подкреплениями, и в числе последних был вытребован гвардейский егерский батальон. Главная часть его лицом к лицу встретилась с нападающими, между тем как остальные егеря оставались в резерве. Наши стремглав бросились на шведов, засевших в лесу, и отрезали им отступление. Тогда, в темноте осенней ночи, в лесной чаще, все смешалось, и произошла ожесточенная схватка, окончившаяся полным поражением шведов и взятием в плен части шведского отряда»[109]. В «главной части» батальона сражался друг Батюшкова И. А. Петин, сам поэт оказался среди «остальных егерей». Иронизируя над собой и своей судьбой, Батюшков в послании «К Петину» через два года опишет эту ситуацию следующим образом:
Помнишь ли, питомец славы,
Индесальми? страшну ночь?
«Не люблю такой забавы», —
Молвил я, — и с музой прочь!
Между тем как ты штыками
Шведов за лес провожал,
Я геройскими руками…
Ужин вам приготовлял.
Счастлив ты, шалун любезный,
И в Цитерской стороне;
Я же всюду бесполезный,
И в любви, и на войне…
В более позднем прозаическом «Воспоминании о Петине» (1815) Батюшков не упомянет о себе ни словом — героем той ночи в его глазах был, без сомнения, Петин: «Под Индесальми шведы напали в полночь на наши биваки, и Петин с ротой егерей очистил лес, прогнал неприятеля и покрыл себя славою. Его вынесли на плаще, жестоко раненного в ногу. Генерал Тучков осыпал его похвалами, и молодой человек забыл и болезнь и опасность»[110].
Мысль о необходимости отставки преследовала Батюшкова с самого начала Финляндского похода, и даже еще до него. «Я болен и не служивый. Оставить имею службу»[111], — признается он Гнедичу. Но подать в отставку до того, как побывал в настоящем деле, для Батюшкова невозможно. Он ждет подходящего случая. А тем временем поход затягивается, в Финляндии настают страшные холода: «Здесь ртуть термометра замерзает — я насилу дышу»[112], Батюшков тоскует и мучается вынужденным бездействием: «Мне так грустно, так я собой недоволен и окружающими меня. <…> Дни так единообразны, так длинны, что сама вечность едва ли скучнее»[113], тревога за оставленных на родине и не устроенных сестер мучает его: «…у меня сердце кровью обливается, как подумаю о вашей участи. Здесь пули, да и только, а у вас хуже пуль»[114]. Он пытается заполнить образовавшуюся пустоту чтением — усиленно просит своих адресатов о присылке книг, новых стихов, литературных новостей, но и это не помогает. В конце концов Батюшков приходит в то состояние, которое было принято называть ипохондрией, хандрой или черной меланхолией — одним словом, впадает в самое устрашающее уныние. Гнедичу он исповедуется: «В каком ужасном положении пишу к тебе письмо сие! Скучен, печален, уединен. И кому поверю горести раздранного сердца? Тебе, мой друг, ибо все, что меня окружает, столь же холодно, как и самая финская зима, столь же глухо, как камни. Ты спросишь меня, откуда взялась желчь твоя? — Право, не знаю; не знаю даже, зачем я пишу, но по сему можешь ты судить о беспорядке мыслей моих. Но писать тебе есть нужда сердца, которому скучно быть одному, оно хочет излиться… Зачем нет тебя, друг мой! — Ах! — если б в жизни я не жил бы других минут, как те, в которые пишу к тебе, то, право, давно перестал бы веществовать»[115].
Состояние, в котором поэт обращался с этими грустными откровениями к своему другу, не было минутной слабостью. Оно продолжалось месяцами. Ощущение одиночества, безнадежности жизни, бесприютности мира владеет поэтом. И можно было бы пройти мимо его окрашенных традицией, но все равно поражающих воображение зарисовок собственных терзаний; объяснить их затянувшимся походом, лишенным ярких военных событий, холодной финской зимой и поздно наступающей весной, отсутствием новых живых впечатлений — можно было бы, если бы не достоверное знание о психической болезни, которая поразит Батюшкова всего через десятилетие.
III«От Тассо к Петрарке»
В начале лета 1809 года наконец произошли перемены. Благодаря хлопотам батальонного полковника Батюшкова А. П. Турчанинова, с которым Константин Николаевич был знаком задолго до войны, долгожданная отставка была получена. 1 июля Батюшков писал сестрам уже из Петербурга. С одной стороны, им, конечно, владела радость освобождения от тягостной службы, с другой — петербургские впечатления тоже были невеселы: «Все, кто был мне дорог, перешли Коцит»[116]. Умер М. Н. Муравьев, умерла сестра Анна, Оленины жили на даче — Петербург опустел. Домашние дела не терпели отлагательств, и Батюшков пробыл в столице совсем недолго. Отъезд в деревню был вынужденным — надо было помочь сестрам налаживать быт в неустроенном материнском имении, но вместе с тем и желанным — длительная разлука с сестрами, да еще в тот самый момент, когда ломалась и перестраивалась вся их жизнь в связи с новым браком отца и разделом имущества, была одной из причин финской тоски Батюшкова. В самом начале июля поэт отправился в Хантоново. Несмотря на то, что Гнедич еще в Петербурге отклонил его приглашение, Батюшков все же надеялся, что друг скрасит его деревенское одиночество, и настойчиво звал его к себе. Гнедич не приехал, и следующие шесть месяцев, вплоть до начала января 1810 года, Батюшков провел в Хантонове. Об этом времени следует сказать несколько слов.
Во время финского похода мысли о литературе так или иначе скрашивали Батюшкову безотрадную действительность. В письмах он то и дело упоминал тех поэтов прошлого, которые и прежде вдохновляли его на творческие свершения. Чаще других, по понятным причинам, вспоминались Гомер и Тассо. Взятый из Петербурга том «Gerusalemme libertata» Батюшков в походе потерял и настойчиво просил Оленина и Гнедича купить и выслать новый. Непонятно, получил ли он вожделенный том до конца войны, во всяком случае, больше о Тассо не упоминал. Все это заставило исследователей думать, что как раз тогда Батюшков окончательно потерял интерес к задуманному переводу[117]. Однако это не совсем так. Тассо, без сомнения, был для Батюшкова наследником золотого века, напрямую связывавший римскую Античность с Италией Позднего Возрождения. Так, любимый Батюшковым итальянский язык включался в сферу прекрасного. С другой стороны, Тассо был поэтом-эпиком, создателем большой поэмы и воспринимался современниками Батюшкова наравне с Гомером и Вергилием. Рядом с Тассо на незыблемой шкале ценностей стоял разве только Ариосто со своим «Неистовым Роландом». Так, казалось бы, Батюшковым осуществлялся выбор жанра и, соответственно, выбор своего места на поэтическом Олимпе.
Потеряв том «Освобожденного Иерусалима», а потом снова обретя его по возвращении в Петербург, Батюшков в деревне продолжает восторженно читать, перечитывать и переводить Тассо: «Я весь италиянец, т. е. перевожу Тасса в прозу. Хочу учиться и делаю исполинские успехи. <…> (скажу мимоходом, что „Иерусалим“ — сокровище: чем более читаешь, тем более новых красот, которые исчезают во всех переводах)»[118]. Но проходит всего два месяца и вдруг — разительная перемена. «Ты мне твердишь о Тассе или Тазе, — резко отвечает Батюшков на наставления Гнедича, — как будто я сотворен по образу и подобию Божьему затем, чтобы переводить Тасса. Какая слава, какая польза от этого? Никакой»[119]. Не стоит осмысливать это противоречие как проявление непостоянного характера поэта, чрезвычайно склонного к быстрой смене настроений. За внезапной вспышкой раздражения стоит продуманное решение. Окончательное разочарование Батюшкова в начатом им большом деле наступает не во время финского похода, а во время его хантоновского заточения. Инерция юности сменяется осмыслением своего собственного, индивидуального пути; не случайно в письме Гнедичу звучит этот бесспорный аргумент: создан по образу и подобию Божию, значит, существую отдельно от Тассо и его «Иерусалима», предназначен к чему-то более значительному, чем перевод. К чему?
Была ли к ноябрю 1809 года четко определена Батюшковым та поэтическая сфера, в которую он хотел себя вписать? Вероятнее всего, нет. Но некоторые, вполне очевидные подходы к самоопределению он уже сделал, и имя другого стихотворца, оказавшегося теперь более значимым для становления Батюшкова-поэта, уже было произнесено. Имя это — Петрарка.
«От Тассо к Петрарке — это биографически первый шаг, сделанный Батюшковым на пути к постижению итальянской культуры…»[120] — пишет один из исследователей. Однако правильно было бы сказать более широко. Словами «от Тассо к Петрарке» можно обозначить общее направление, в котором развивается Батюшков как поэт. Интерес к большой эпической форме в нем угас, сменился увлечением тонким лиризмом и малыми жанрами. Образцы того и другого Батюшков ищет на хорошо изученном им поле, которое, по понятным причинам, представляется ему достаточно плодородным — на поле итальянской словесности. Творчество Петрарки предлагает ему все необходимое. Жанр петраркистской «канцоны» оказывается вполне пригодной базой для обновления русской элегии. Первые подступы к поэзии Петрарки Батюшков делает еще во время финского похода. Возможно, именно тогда он выполнил свой первый вольный перевод из Петрарки — стихотворение «Вечер» мотивами и главным замыслом связано с 50-й канцоной. Тень Лауры, пролетающая над задумавшимся поэтом, которая появляется в финале «Вечера», у Петрарки, однако, отсутствует:
О лира, возбуди бряцаньем струн златых
И холмы спящие, и кипарисны рощи,
Где я, печали сын, среди глубокой ноши,
Объятый трепетом, склонился на гранит…
И надо мною тень Лауры пролетит!
Стоит внимательно вчитаться в эти строки, чтобы разглядеть в них знакомые образы: стихотворение «Воспоминание», посвященное рижскому роману Батюшкова и таинственной девице Эмилии, заканчивалось сходно. Очарованный мечтой поэт «слышит в ветерке» дыхание своей возлюбленной, а, подняв голову, в облаках над собою видит во всей обворожительной красоте ее тень. Без сомнения, «поэт еще тесно связан с чужим оригиналом, но… чужой текст уже служит материалом для выражения собственного чувства»[121]. Пока поэт склонен придавать героине своих стихов божественные черты «вечной возлюбленной» Петрарки, пока в каждом женском образе ему видится Лаура, но пройдет совсем немного времени, и прием будет отделен Батюшковым от поэтического источника, а образ — от прототипа. В одной из своих лучших элегий «Тень друга» (1814?) он с помощью сходных средств воссоздаст совсем иную ситуацию, по смыслу и описанию отстоящую далеко от петраркистского канона.
Помимо размышлений над жанром и содержанием своих стихов, Батюшков, по-видимому, приходит к некоторым выводам относительно языка поэзии вообще. И выводы эти выдают в нем уже сформировавшегося карамзиниста — по терминологии Тынянова, «новатора»[122]. Читая присланный ему Гнедичем фрагмент перевода «Илиады», Батюшков делает характерное замечание: «Перечитывая твой перевод, я более и более убеждаюсь в том, что излишний славянизм не нужен, а тебе будет и пагубен. Стихи твои, и это забывать тебе никогда не должно, будут читать женщины, а с ними худо говорить непонятным языком»[123]. Как известно, литераторы карамзинского толка сознательно ориентировали свои произведения не столько на читателей, сколько на читательниц — критерием вкуса служила высокая оценка образованной светской женщины, например, хозяйки аристократического салона. Стремление писать понятным, простым, разговорным языком, но и понятным, и простым, и разговорным в определенных, четко очерченных границах, открывало обширную перспективу для оттачивания стиля, для строгого отбора языковых средств. Именно по этому пути с осени 1809 года пойдет Батюшков.
Полугодие, проведенное в Хантонове, при всей его повседневной однообразности, жалобы на которую рассыпаны во всех письмах Батюшкова этого времени, оказалось чрезвычайно плодотворным. Изменения, подспудно подготовленные развитием поэтической биографии Батюшкова, произошли и были осознаны поэтом как новый этап.
Любые научные периодизации творчества всегда страдают излишней точностью — на самом деле практически никогда невозможно назвать дату, начинающую следующий виток. Но тот факт, что коренные перемены в творческом методе Батюшкова, а вернее, обретение этого метода произошли осенью 1809 года, не вызывает сомнений. И самым ярким свидетельством перемен стала сатира Батюшкова «Видение на берегах Леты», написанная в этот период. Поэт сразу послал ее на суд Гнедича и 1 ноября 1809 года осторожно осведомлялся: «Как тебе понравилось „Видение“? Можешь сжечь, если не годится. Этакие стихи слишком легко писать, да и чести большой не приносят»[124]. Однако настоящая известность Батюшкова началась именно с этих стихов.