I«Видение»
Сатира, рожденная Батюшковым в его хантоновском затворе, действительно заслуживает пристального внимания. Она написана в традиции лукиановских «Разговоров в царстве мертвых» и посвящена весьма специальной, насквозь литературной ситуации, которая в целом укладывается в уже обозначенную схему противостояния архаистов и новаторов. Батюшков, к этому времени осознавший себя карамзинистом, высмеивает в «Видении» преимущественно своих литературных противников. Почему преимущественно, мы скоро увидим.
Сюжет сатиры прост: по причуде Аполлона все русские поэты были застигнуты внезапной смертью и отправились в загробный мир, чтобы там предстать перед судом Миноса[125]. Чтобы переплыть Лету и присоединиться к трапезе, за которой уже сидят увенчанные вечным блаженством русские поэты (Ломоносов, Сумароков, Княжнин, Богданович, Тредиаковский, Барков, Хемницер), только что умершим стихотворцам нужно искупаться в реке забвения и погрузить в нее свои творения.
Сюда, на берег тихой Леты,
Бредут покойные поэты;
Они в реке сей погрузят
Себя и вместе юных чад.
Здесь опыт будет правосудный:
Стихи и проза безрассудны
Потонут вмиг: так Феб судил!
Первым на суд попадает А. Ф. Мерзляков, знаменитый уже в то время поэт и переводчик античных авторов, к которому Батюшков относился особенно ревниво из-за начатого Мерзляковым почти одновременно с ним перевода «Освобожденного Иерусалима» Тассо[126]. Возможно, это и была главная причина, по которой Мерзляков открывает галерею сатирических образов, поскольку по своим убеждениям и творческим установкам он был в это время очень далек от архаистов. И наоборот, тесно связан с московским кругом карамзинистов, с которым Батюшков себя пока не идентифицировал.
Но тут Минос, певцам на страх,
Старик угрюмый и курносый,
Чинит жестокие вопросы:
«Кто ты, вещай?» — «Я тот поэт,
По счастью, очень плодовитый
(Был тени маленькой ответ),
Я тот, венками роз увитый
Поэт-философ-педагог,
Который задушил Вергилья,
Алкею укоротил крылья.
Я здесь, сего бо хощет бог
И долг священный природы…»
К выделенным курсивом строкам Батюшков сделал язвительное примечание: «Полустишие, взятое из прекрасного сочинения Мерзлякова „Тень Кукова“, которое никто не понимает»[127].
«Кто ж ты, болтун?» — «Я… Мер-зля-ков!»
«Ступай и окунися в воды!»
«Иду… во мне вся мерзнет кровь…
Душа всего… душа природы.
Спаси, спаси меня, любовь!
Авось…»
Естественно, никакого «авось» не случается и Мерзляков вместе со своими творениями мгновенно тонет в реке забвения. Стоит оценить бесподобную батюшковскую рифму «я мер-зля-ков» — «вся мерзнет кровь» особенно наряду с банальной «кровь — любовь», являющейся парафразой поэзии осмеиваемого Мерзлякова. Заметим, к слову, что Батюшков делает акцент именно на низком качестве мерзляковских переводов: «Задушил Вергилья, / Алкею укоротил крылья», — поскольку и себя по инерции воспринимает все еще переводчиком.
Следующим на суд отправляется Д. И. Языков, человек, о котором и в этой книге уже было сказано несколько слов, бывший сотрудник Батюшкова по Министерству народного просвещения, поражавший воображение современников категорическим отказом от употребления буквы «ер» на конце слов. Как теперь совершенно очевидно, Языков в своем намерении отменить «еры» намного обогнал эпоху. В батюшковской сатире его кардинальное стремление к реформе языка оказывается единственным достоинством его творений:
Увы, я целу ночь и день
Писал, пишу и вечно буду
Писать; все прозой, без еров.
Невинен я; на эту груду
Смотри, здесь тысячи листов,
Священной пылию покрытых,
Печатью мелкою убитых
И нет ера ни одного.
Следующим несчастным сочинителем оказывается князь П. И. Шаликов, известный издатель журнала «Аглая», а также сентиментальный поэт, главным жанром избравший для себя идиллию. Человек зрелого возраста, Шаликов как автор многочисленных любовных стихов выглядел в глазах молодого поколения смешным. Неслучайно в батюшковском описании упомянуты детали пастушеского облика стихотворца, в их числе «букет цветов тафтяных» — искусственность литературных восторгов Шаликова и вычурность его произведений бросаются в глаза, ясно поэтому, что стихотворец сразу же тонет в водах Леты.
Та же судьба постигла С. Н. Глинку, издателя журнала «Русский вестник», в котором главное внимание уделялось борьбе с галломанией, осмысленной как следствие «разврата умов» — понятно, почему Батюшков при характеристике своего героя семь раз употребляет эпитет русский, имеющий в этом контексте чрезмерный и потому иронический смысл. За Глинкой в реку забвения проследовали три поэтессы: Е. И. Титова, написавшая драму «Густав Ваза, или Торжествующая невинность», А. П. Бунина, членствовавшая в «Беседе любителей русского слова», и М. Е. Извекова. Все три «Сафы русские» подвергаются остракизму, поскольку взялись не за свое дело: «Сударыня! Мне очень больно, / Что вы, забыв последний стыд, / Убили драмою Густава», «Позор себе и для мужей, / У коих сочиняют жены», «Потом и две другие дамы, / На дам живые эпиграммы». Последним в Лету безвозвратно ныряет «барочный» поэт С. С. Бобров, также член «Беседы», создатель грандиозной символико-мифологической картины мира, стиль которого характеризовал подчеркнуто архаизированный язык и обилие мистических образов, последователь «ночной» поэзии Эдварда Юнга. Личность Боброва была овеяна мрачной славой заклятого врага Карамзина, погруженного в свои поэтические бредни пьяницы, стихи которого темны, невнятны и сложны для восприятия. За ним прочно закрепилось каламбурное прозвище Бибрис (от двух слов: немецкого «Biber» — бобр и латинского «bibere» — пить). Перу Батюшкова принадлежит меткая эпиграмма на Боброва:
Как трудно Бибрису со славою ужиться!
Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться!
Эта эпиграмма «как бы толковала природу невразумительности Бибриса: темнота смысла его творений объяснялась тем, что они порождались сознанием, затемненным винными парами. Бобров действительно был запойным пьяницей, но этот бытовой факт в интерпретации карамзинистов выступал как факт литературный. Пьянство представало как мотивировка (и вместе с тем как своеобразная метафора) грандиозного метафизического и, как следствие, темного стиля», — пишет О. А. Проскурин[128]. В «Видении» Батюшков дает блестящую пародию на стиль Боброва:
«Кто ты?» — «Я — виноносный гений.
Поэмы три да сотню од,
Где всюду ночь, где всюду тени,
Где роща ржуща ружий ржот,
Писал с заказу Глазунова
Всегда на срок… Что вижу я?
Здесь реет между вод ладья,
А там, в разрывах черна крова,
Урания — душа сих сфер
И все титаны ледовиты,
Прозрачной мантией покрыты,
Слезят!»
Тут нужно оговориться, что позиция Батюшкова была если не партийной (за неимением партии), то во всяком случае к таковой приближающейся, и его оценками нельзя руководствоваться при попытке объективно взглянуть на место того или другого литератора в истории отечественной словесности. В частности, А. Ф. Мерзляков был одаренным стилизатором, написанные им песни в народном духе (к примеру, «Среди долины ровныя…») исполняются и по сей день. А. П. Бунина была поэтессой со сложной и трагической судьбой как личной, так и литературной; она была несомненно талантлива и заметна на поэтическом Олимпе начала XIX столетия. С. С. Бобров вошел в историю литературы как один из самых ярких экспериментаторов в стане архаистов, совмещавший в своей поэзии «укорененную в многовековой традиции эмблематику и смелую метафорику»[129]. Взгляд на них Батюшкова важен именно как взгляд карамзиниста, вполне определенно отдающего себе отчет в том, что нужно отстаивать и что необходимо отвергать.
В конце сатиры к Лете приближается дедовский возок, на котором восседает «призрак чудесный и великий», возок тянут вместо лошадей люди в хомутах. Тень выходит из возка и отвечает на допрос судьи:
«Кто ты? — спросил ее Минос, —
И кто сии?» На сей вопрос:
«Мы все с Невы поэты росски», —
Сказала тень. «Но кто сии
Несчастны, в клячей превращенны?»
«Сочлены юные мои,
Любовью к славе вдохновенны,
Они Пожарского поют
И тянут старца Гермогена;
Их мысль на небеса вперенна,
Слова ж из Библии берут;
Стихи их хоть немного жестки,
Но истинно варяго-росски».
«Да кто ты сам?» — «Я также член;
Кургановым писать учен[130];
Известен стал не пустяками,
Терпеньем, потом и трудами;
Аз есмь зело славенофил»…
Очевидно, что под славенофилом подразумевается не кто иной, как сам А. С. Шишков. Не случайно стилистика этого фрагмента отличается обилием архаичных форм, а смысл речи Шишкова при внимательном чтении оказывается трудно уловимым: его сочлены берут слова для своих произведений из Библии, и при этом стихи их становятся «истинно варяго-росски». Батюшков имитирует ход рассуждений Шишкова относительно современного словоупотребления: как мы помним, он предлагал писателям черпать слова из церковнославянского наречия, ошибочно полагая, что таким способом они возвращаются к корням — к исконно русскому языку. Среди сочленов Шишкова в сатире выделяется один, который, собственно, и предстательствует за остальных — С. А. Ширинский-Шихматов, автор больших поэм, в том числе — «Пожарский, Минин, Гермоген, или Спасенная Россия», тоже талантливый экспериментатор в области жанра и языка, тяготевший к крупным поэтическим формам и рано покинувший литературное поприще. Исходя из того, что русские глаголы слишком легко рифмуются, он совсем отказался от глагольных рифм и в среде карамзинистов быстро получил прозвище Безглагольник. Все юные сочлены Шишкова тонут вместе с их произведениями в реке забвения, и только сам «славенофил, / И то повыбившись из сил, / За всех трудов своих громаду, / За твердый ум и за дела / Вкусил бессмертия награду».
Последним в Лете купает свои творения «архаист» И. А. Крылов. Он один оказывается безоговорочно пропущенным в вечность — талант Крылова не подвергается ни малейшему сомнению. А сам он при этом ни минуты не озабочен вопросами славы и бессмертия. Он говорит очень простым русским языком, который на деле оказывается единственно пригодным для большой литературы:
«Ну, вот, Минос, мои творенья,
С собой я очень мало взял:
Комедии, стихотворенья
Да басни, — все купай, купай!»
О, чудо! — всплыли все, и вскоре
Крылов, забыв житейско горе,
Пошел обедать прямо в рай.
«Каков был сюрприз Крылову, — отчитывается Гнедич, прочитавший сатиру Батюшкова в доме Оленина, — он на днях возвратился из карточного путешествия; в самый час приезда приходит к Оленину и слышит приговоры курносого судьи на все лица; он сидел истинно в образе мертвого; и вдруг потряслось все его здание; у него слезы были на глазах…»[131]
Собственно прославлением Крылова исчерпывается сюжет батюшковской сатиры, но история ее распространения и популярности стоит того, чтобы сказать о ней несколько слов. «Русская литературная сатира не знала такого разнообразия портретов до Батюшкова, — писал о „Видении“ И. З. Серман. — Еще никто до него не отваживался дать такую критическую оценку почти всем течениям современной литературы. Батюшков использовал технику сатиры, которую часто применяли французские поэты XVIII века»[132]. Итак, наследник французского классицизма, но первый на русской почве.
Отослав «Видение» Гнедичу, Батюшков не забывает о нем. Собственно, не дает ему забыть именно Гнедич, который вскоре признается, что слух о сатире разошелся по Петербургу. Батюшков пугается: «Голова ты, голова! Сказать Оленину, что я сочинил „Видение“. Какие имел ты на это права? Ниже отцу родному не долженствовало об этом говорить»[133]. Однако страх не мешает поэту переписать сатиру, внести кое-какие добавления, исправить неточности — и самолично отправить Оленину улучшенный вариант. Чувствуется, что сам он в восторге от своего детища и не может сдержаться, чтобы не похвалить себя: «Каков Глинка? Каков Крылов? Это живые портреты, по крайней мере, мне так кажется…»[134] Батюшков, конечно, волнуется, что станет мишенью для литературных противников, но это не останавливает его, он сам участвует в размножении списков: «Скажи мне, не читал ли Шишков, сидящий в дедовском возке… Что бранят меня… Кто и как, отпиши чистосердечно. Заметь, кто всех глупее, тот более и прогневается. К Оленину я послал экземпляр»[135]. Примерно то же в письме Оленину: «Мне перед Вами оправдываться не нужно; Вы знаете совершенно, что позволено шутить не над честью, но над глупостью писателей. <…> Умный человек осмеянный прощает. Дурак сердится. <…> Но много ли умных? Поверьте, Ваше превосходительство, что все рассердятся. <…> Желаю знать, что более понравится Вашему превосходительству. Глинка, например, списан с натуры. Падение в реку сочинительницы „Густава“, и г-жи Буниной, и еще какой-то Извековой меня самого до слез насмешили. Желал бы очень напечатать (sic! — А.С.-К.) в лицах все это маранье… Будьте моим щитом, Ваше превосходительство, против северных Фиад и Фреронов»[136].
В таком смятенном расположении духа, не зная толком, на чем остановиться в размышлениях о своей дальнейшей литературной судьбе, то ли радоваться несомненному успеху, то ли опасаться гнева могущественных врагов, Батюшков покинул Хантоново и через Вологду в самом конце 1809 года отправился в Москву, куда прибыл на Рождество.
II«И я зрел град»
В Москве Батюшков оказался впервые в жизни. Его туда уже давно звала тетушка — Екатерина Федоровна Муравьева, вдова покойного Михаила Никитича, после смерти мужа переселившаяся в старую столицу, чтобы ее сыновья могли учиться в Московском университете. Вполне естественно, что Батюшков остановился в ее доме, адрес которого указывал заранее в письме Гнедичу: «В Арбатской части, на Никитинской улице, в приходе Георгия на Всполье, № 237»[137]. Хозяйку дома и ее молодого племянника связывали не только общие воспоминания, но и искренняя личная привязанность. Как замечает Л. Н. Майков, «с этих пор между ними установились такие отношения, в которых на долю Екатерины Федоровны выпало заменить Константину Николаевичу родную мать»[138]. Надо сказать, что и самому Батюшкову по отношению к своей тетушке довелось сыграть роль старшего сына и быть ей опорой в сложнейших жизненных обстоятельствах. И то и другое — дело не столь отдаленного будущего.
По приезде в Москву Батюшков переживает две коллизии: во-первых, он довольно быстро входит в круг московских литераторов и ощущает в нем свою чужеродность. «Я познакомился здесь со всем Парнасом, кроме Карамзина, который болен отчаянно. Этаких рож и не видывал», — признается Батюшков сестре[139]. Во-вторых, поэт с тревогой и надеждой продолжает наблюдать за судьбой своей сатиры «Видение на берегах Леты», которая в это время совершает свой триумфальный путь. Почувствовав, что сатира его снискала в Петербурге известность, Батюшков инструктирует Гнедича относительно «Видения»: «…Читай и распусти, если оно и впрямь хорошо. Я не боюсь тебя об этом просить, ибо оно тебе нравится»[140]. Впрочем, первая и вторая коллизии были тесно между собой связаны. Прежде всего тем, что батюшковская сатира в Москве опередила своего автора и свое представление о нем как о поэте московский парнас формировал не без ее участия. Кроме того, в сатире были затронуты некоторые московские литераторы. И конечно же с ними Батюшкова сразу столкнула судьба: «…Мне стыдно перед Глинкой, который обласкал меня, как брата, как родного, а я…» («Я Русский и поэт. / Бегом бегу, лечу за славой, / Мне враг чужой рассудок здравый. / Для Русских прав мой толк кривой, / И в том клянусь моей сумой».) «Мерзляков — и это тебя приведет в удивление — обошелся как человек истинно с дарованием. <…> Он меня видит — и ни слова, видит — и приглашает к себе на обед. Тон его нимало не переменился (заметь это), я молчал… молчал и молчу до сих пор…» («Я тот, венками роз увитый / Поэт-философ-педагог, / Который задушил Вергилья, / Алкею укоротил крылья…») Собратья по перу, карамзинисты, восприняли Батюшкова как своего единомышленника, как борца на литературном поле вкуса. Неслучайно менее чем через месяц после личного знакомства Жуковский предложил ему писать поэму «Распря нового языка со старым».
Однако несмотря на теплый и дружественный прием, Москва поначалу не обрадовала Батюшкова ни укладом повседневной жизни, ни праздниками, ни литературными новостями. «Ты спросишь меня: весело ли мне? — Нет, уверяю тебя»[141]; «…Если б не дружба истинно снисходительная Катерины Федоровны, которой я день ото дня более обязан всем, всем на свете, то я давно бы уехал… в леса Пошехонские опять жить с волками и с китайскими тенями воображения довольно мрачного, — китайскими тенями, которые, верно, забавнее, и самых лучших московских маскерадов»[142]; «Сегодня ужасный маскерад у г. Грибоедова, вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду… <…> Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой»[143]; «Впрочем, скажу тебе, что Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести! Пишут да печатают»[144]. Бесприютность московской жизни скрашивало в первое время разве что общение с Петиным, с которым Батюшков не виделся со времен последней войны. Так что жалобы на отсутствие в огромной Москве места, где можно «отвести душу», были все-таки чрезмерными.
Возможно, Батюшкову было трудно освоиться в старой столице, потому что он с юности был вписан в петербургский контекст, и московская свобода, которая для жителя Северной столицы часто представлялась безалаберностью, была ему чужда. А может быть, давали себя знать только что пережитый творческий кризис и болезненное состояние нерешительности и страха перед будущим, которые охватывали Батюшкова всякий раз перед новыми поворотами судьбы. Апогей этого ощущения пришелся на Великий пост.
Уже в середине января Батюшков в письме Гнедичу выстроил простой и ясный план ближайших действий, направленных на получение места в иностранной коллегии. Недалеко от Москвы, в Твери, располагался двор великой княгини Екатерины Павловны, покровительствовавшей многим литераторам, в частности Карамзину. Управляющим великокняжеским двором был князь И. А. Гагарин, тоже меценат, личный знакомый Гнедича (Гнедич был многим обязан ему). План Батюшкова выглядел очень просто: поэт решил лично посетить Тверь и преподнести великой княгине свой перевод I песни «Освобожденного Иерусалима». Гнедич тем временем должен был уведомить князя Гагарина о желании его друга устроиться на службу в иностранную коллегию: «…Если он это возьмет на сердце, то я думаю, что тут ничего мудреного нет, тем более что он Радищеву предлагал в Твери прекрасное место, от которого наш приятель имел глупость отказаться»[145]. В дальнейшем этот план многократно варьируется, обрастает деталями, усложняется, постепенно главная фигура, то есть сам Батюшков, исключается из него, а к середине марта оказывается, что строить планы — все равно что пытаться обыграть судьбу: «Я не шутя был очень болен нервическим припадком в голове. Странная болезнь! Лекаря называют ее: le tic douloureux[146] или болезненное биение в висках, упаси Бог от этого мученья! Упаси Бог! Вот почему я не был в Твери, даже и вовсе отдумал. Что-то все не клеится»[147]. Обратим внимание на совершенно алогичный характер данного Батюшковым объяснения: он «вовсе отдумал» ехать в Тверь из-за приступа головной боли. Понятно, что такое объяснение — это скорее оправдание перед Гнедичем, который уже предпринял некоторые шаги для воплощения плана Батюшкова в жизнь. Дальше — больше: «Итак, я в Тверь не поехал! Что делать! Знать, таковы судьбы! Однако же Тасса моего хочу послать туда прямо к Гагарину. Что будет, того не миновать. Знаю, что самому бы лучше, да нельзя. Впрочем, я такой веры, что счастие впору и невзначай приходит и что все расчеты бывают иногда ничтожны»[148]. Намерение послать перевод Гагарину — это слабая попытка искупить вину собственного бездействия, а отсылка к судьбе, — конечно, действенное самооправдание. Не надо думать, однако, что Батюшкову удалось себя самого успокоить или обмануть. Он пребывает в крайне тревожном расположении духа, недоволен собой, и «Видение на берегах Леты» в этом комплексе ощущений играет не последнюю роль. «Ты знаешь, — пишет он Гнедичу, вновь испытав ужас от содеянного, — хотел ли я разглашать шутку, написанную истинно для круга друзей. Впрочем, чем более будут бранить, тем более она их будет колоть, и это верный знак, вопреки судьям, что она даже хорошо написана. Для меня слабое утешение. Представь себе, мой друг, что это даже останавливает отчасти мою поездку в Тверь (sic! — А. С.-К.), что это меня надолго, очень надолго сгонит с Парнаса…»[149] Сознание Батюшкова работает крайне парадоксально, подменяя истинное мнимым: поэт предполагает, что его «сгонит с Парнаса» самая блестящая вещь из написанных им за всю жизнь. Какой же выход видит для себя теперь Батюшков? Настолько фантастичный, что поездка в Тверь меркнет перед этим новым планом: «Я, любезный Николай, решился оставить все: дотяну век в безвестности и, убитый духом и обстоятельствами, со слезами на глазах, которые никто, кроме тебя, чувствовать не может, — скроюсь, если можно, навеки от этих всех вздоров. Заложу часть имения и поеду в чужие край. Не думай, чтоб это были пустые слова»[150]. Однако вскоре после того, как писались эти строки, Батюшков стал понемногу выходить из своего отчаянного состояния. И произошло это благодаря двум московским поэтам, дружба с которыми добавила ему уверенности в силах, дала новый импульс поэтическому творчеству, помогла яснее определить свою литературную позицию и, что не менее важно, заставила отказаться от убеждения, что в мире нет, кроме Гнедича, ни одной родственной души. Эти два поэта — Василий Андреевич Жуковский и Петр Андреевич Вяземский.
Батюшков пробыл в Москве меньше полугола, но за это время успел так близко сойтись с ними, что перешел на «ты». Разумеется, первый человек, с которым он поделился радостью обретения, был Н. И. Гнедич, воспринявший это известие без особого энтузиазма. Когда среди жалоб на московское житье в письмах Батюшкова начали проскальзывать сообщения вроде: «С Жуковским я на хорошей ноге, он меня любит и стоит того, чтобы я его любил…»[151] — Гнедич естественно попытался отстоять свое право лучшего и единственного друга. Батюшкову пришлось обороняться: «Поверь мне, мой друг, что Жуковский истинно с дарованием, мил, и любезен, и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне»[152]. Чуть позже Батюшкову пришлось защищать от нападок Гнедича и Вяземского: «…Напрасно сердишься на князя Вяземского, который меня истинно любит, а много ли таких людей! Кроме его ума (а он очень умен), он весьма добрый малый. Не знаю, как узнал, что я не еду, потому что ожидаю оброку с деревень, и что же? Предложил свой кошелек, но с таким добродушием, что письмо его меня тронуло. Деньги его мне не надобны: я отказал их, но я ему не менее за то обязан. Это не безделка, такой поступок! Согласись сам! Ибо ты довольно знаешь свет и жителей земноводного шара!»[153] Собственно, с весны 1810 года московские друзья стали занимать в сознании и сердце Батюшкова едва ли не более значительное место, чем старый товарищ Гнедич. Осенью того же года Гнедич вынужден был прочитать в шуточном отчете о деревенском распорядке дня Батюшкова следующий пункт: «1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого 1/2 помышляю о тебе»[154]. Этой половины часа для Гнедича было мало.
Среди знаковых фигур московской жизни Батюшкова 1810 года следует отметить еще одну, пожалуй, самую главную, — Николая Михайловича Карамзина, которого новые друзья Батюшкова не только признавали первым писателем современности, но почитали как носителя высокого нравственного начала. Так, Жуковский писал о нем: «<…> Можно сказать, что у меня в душе есть особенное хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего»[155]. Когда Батюшков появился в Москве, он не воображал себя учеником и последователем Карамзина, однако относился к нему с почтением, язык Карамзина считал образцовым и всегда принимал его сторону в заочном противостоянии Шишкову. Кроме того, Карамзина связывала близкая дружба с М. Н. Муравьевым, и хотя бы поэтому Батюшков не мог быть равнодушен к перспективе возможной встречи с Карамзиным. Приехав в Москву, Батюшков сразу навел справки: Карамзин был болен, и знакомство с ним откладывалось на неопределенный срок. В письмах Батюшков среди разнообразия московских впечатлений не забывает упомянуть: Карамзина пока не видел… И вот в середине февраля происходит, пожалуй, главное событие московской жизни поэта. «Я гулял по бульвару и вижу карету, — отчитывался Батюшков Гнедичу. — В карете барыня и барин; на барыне салоп, на барине шуба и на место галстуха желтая шаль. „Стой!“ И карета стой. Лезет из колымаги барин. <…> Кто же лезет? Карамзин! Тут я был ясно убежден, что он не пастушок, а взрослый малый, худой, бледный, как тень. Он меня очень зовет к себе…»[156] Надо заметить, что Карамзин в эту пору жил довольно уединенно, был весьма разборчив в знакомствах и занимался написанием своего исторического труда. От прежней литературной деятельности он давно отошел и прямого участия в полемике, вызванной его же собственными открытиями, не принимал. Однако Батюшкова приметил на улице и специально остановился, чтобы познакомиться и пригласить к себе. Л. Н. Майков приводит любопытные воспоминания П. А. Вяземского, в компании которого Батюшков впервые пришел в дом Карамзина: «…он явился туда в военной форме и со смущением вертел своею огромною треугольною шляпой, составлявшею странную противоположность с его маленькою, „субтильною фигуркой“; Карамзин же принял его с некоторою важностью, его отличавшей»[157]. Первоначальная неловкость вскоре была совершенно сглажена, и Батюшков стал часто бывать в его доме. В письмах Гнедичу хвастался, что у Карамзина он «на хорошей ноге» и проводит «наиприятнейшие вечера». В июне, приняв приглашение супруги Карамзина Екатерины Андреевны (единокровной сестры П. А. Вяземского) погостить у них «на даче», Батюшков вместе с Жуковским отправился в подмосковное имение Вяземских Остафьево, где провел три счастливые недели. Карамзин в это время подолгу жил в Остафьеве, работая над своей Историей. Личное знакомство с Карамзиным было, без сомнения, важной вехой биографии Батюшкова, но еще важнее было другое, что безошибочно уловил Л. Н. Майков: «Таким образом, вошел Батюшков в кружок Карамзина и его ближайших последователей и, сочувственно встреченный ими как новое, свежее дарование, как человек с чистыми, благородными стремлениями, легко освоился в этой среде»[158].
III«…Я враль, ибо перевожу Парни»
Батюшков покинул Остафьево внезапно. В общем-то он давно собирался в Хантоново, но никак не мог принудить себя расстаться с москвичами. И вот, наконец, решился: «Я вас оставил, en impromptu, уехал, как Эней, как Тезей, как Улисс от блядок…»[159] Отчасти, конечно, звали неотложные хозяйственные дела, которые требовали личного присутствия на месте. Но важнее была, по-видимому, потребность в уединении: нужно было время, чтобы пережить, осмыслить, освоить полученный в Москве новый опыт. Приехав в Хантоново, Батюшков опять свалился с тяжелейшим приступом tic douloureux, но это не помешало ему сразу же взяться за перо. Первый проект, над которым он стал с энтузиазмом работать уже в июле и который завершил в рекордные сроки (к сентябрю), было стихотворное переложение библейской книги «Песнь песней». Это переложение стало своего рода заменой большой переводческой работы, от продолжения которой Батюшков упорно отказывался, несмотря на нажим со стороны Гнедича. В шуточном расписании своего деревенского безделья Батюшков замечает: «½ часа читаю Тасса. 1/2 — раскаиваюсь, что его переводил»[160]. К сожалению, никаких следов батюшковского переложения «Песни песней» до нас не дошло. По письмам известно только, что он из нее «сделал эклогу» и избрал «драматическую форму»; известно также, что результат не пришелся по вкусу ни Гнедичу, ни московским друзьям. «Ты совсем с ума сходишь, — наставлял его Вяземский. — „Песнь песней“ сделает из тебя, как я вижу, Шишкова. Сделай милость, не связывайся с Библией. Она портит людей…»[161] Возможно, Батюшков получил еще одно доказательство своей правоты: его призвание лежало совсем в иной области, большая форма ему не давалась.
Что же касается малой, то в течение 1810 года им было написано несколько блистательных текстов. В памяти поколений Батюшков чаще всего воскресает как поэт-эпикуреец, певец наслаждений и жизненных радостей, умеющий с легкостью подниматься над прозой бытия. Это суждение вполне справедливо для творчества Батюшкова до 1812 года, которое уже никак нельзя назвать «ранним», потому что в 1809–1811 годах поэт создает настоящие шедевры русской анакреонтики. Как истинный карамзинист, Батюшков нуждался в образце для подражания, и такой образец быстро нашелся — современный французский «эротический» поэт Эварист Парни. Многие из самых блестящих примеров батюшковской поэзии этого времени имеют более или менее косвенное отношение к Парни. Сам Батюшков называл переводами свои стихотворения «Привидение», «Источник», «Вакханка», которые, конечно, были не переводами в строгом смысле этого слова, а вольными переложениями. Темы и некоторые образы действительно почерпнуты из поэзии Парни, но дотошный сравнительный анализ «перевода» и «оригинала», к которому прибегали исследователи, всякий раз убедительно показывал: чем дальше Батюшков отходил от первоисточника, тем живее выстраивался образный ряд, тем органичнее складывалась композиция, тем, в конце концов, ярче звучала удивительная мелодика его поэтической речи[162]. Под стихотворением «Вакханка» в батюшковском сборнике Пушкин приписал: «Подражание Парни, но лучше подлинника, живее»[163]. Заметим попутно, что избрание легкого рода поэзии как главного и увлечение Парни поощрялись московским кружком карамзинистов и встречали яростное сопротивление петербуржца Гнедича, близкого по своим убеждения к архаистам. Идея большой поэтической работы над эпическим произведением в сочетании с идеей государственного служения не давали Гнедичу покоя, заставляли его изводить друга советами и наставлениями. Батюшков безошибочно констатировал: «Одиножды положив на суде, что я родился для отличных дел, для стихотворений эпических, важных, для исправления государственных должностей, для бессмертия, наконец, ты, любезный друг, решил, что я враль, ибо перевожу Парни»[164]. Разногласия с Гнедичем, к счастью, ничего не меняли в батюшковском выборе.
Батюшков нащупывает новый жанр, которому дает импровизированное название «пиеса»: небольшая зарисовка с коротким и динамичным сюжетом, чаще всего любовного содержания. На этом материале поэту замечательно удается показать и свой природный дар, и выработанное мастерство. Стихотворение, которое невозможно обойти вниманием, говоря о поэзии Батюшкова этого времени, — «Вакханка». Сам Батюшков считал «Вакханку» переводом 9-й картины из цикла стихотворений Парни «Переодевания Венеры». Справедливости ради, об этом необходимо упомянуть, хотя батюшковский текст имеет к указанному источнику весьма косвенное отношение. Сюжет стихотворения — преследование героем, от лица которого и ведется рассказ, соблазнительной девушки-вакханки. Действие пьесы помещено в условный мир Древней Греции, однако герой чувствует и говорит точно так, как современный Батюшкову человек, поэтому откровенный эротизм стихотворения, имеющий сюжетное оправдание, бросается в глаза благодаря интонации рассказчика. Главным открытием Батюшкова в «Вакханке» становятся необыкновенное изящество стиля, легкость и плавность языка, мелодика стиха, звуковая гармония, композиционная соразмерность, одним словом, то совершенство формы, когда она перестает быть просто носителем смысла, но сама становится содержанием.
Все на праздник Эригоны
Жрицы Вакховы текли;
Ветры с шумом разнесли
Громкий вой их, плеск и стоны.
В чаще дикой и глухой
Нимфа юная отстала:
Я за ней — она бежала
Легче серны молодой. —
Эвры волосы взвивали,
Перевитые плющом;
Нагло ризы поднимали
И свивали их клубком.
Стройный стан, кругом обвитый
Хмеля желтого венцом,
И пылающи ланиты
Розы ярким багрецом,
И уста, в которых тает
Пурпуровый виноград, —
Все в неистовой прельщает!
В сердце льет огонь и яд!
Я за ней… она бежала
Легче серны молодой; —
Я настиг; она упала!
И тимпан под головой!
Жрицы Вакховы промчались
С громким воплем мимо нас;
И по роще раздавались
Эвоэ! и неги глас!
Слава сладострастного поэта, «русского Парни» прочно закрепилась за Батюшковым. От подобных оценок его творчества предостерегал близко знавший автора этих соблазнительных строк Вяземский: «О характере певца судить не можно по словам, которые он поет, но можно, по крайней мере, догадываться о нем по выражению голоса и изменениям напева. <…> Неужели Батюшков на деле то, что в стихах? Сладострастие совсем не в нем»[165]. Однако утонченный эротизм батюшковской поэзии порой заставляет забывать о реальности.
Помнишь ли, о друг мой нежной!
Как дрожащая рука
От победы неизбежной
Защищалась — но слегка?
Слышен шум! — ты испугалась!
Свет блеснул и вмиг погас;
Ты к груди моей прижалась,
Чуть дыша… блаженный час!
Голос твой, Зафна, в душе отозвался;
Вижу улыбку и радость в очах!..
Дева любви! — я к тебе прикасался,
С медом пил розы на влажных устах!
<…>
Чувствую персей твоих волнованье,
Сердца биенье и слезы в очах;
Сладостно девы стыдливой роптанье!
Сон твой, Хлоя, будет долог…
Но когда блеснет сквозь полог
Луч денницы золотой,
Ты проснешься… о блаженство!
Я увижу совершенство…
Тайны прелести красот,
Где сам пламенный Эрот
Оттенил рукой своею
Розой девственну лилею.
Всё опять в моих глазах!
Все покровы исчезают;
Час блаженнейший!.. Но ах!
Мертвые не воскресают.
За 1809–1811 годы Батюшков трижды обращается к творчеству римского поэта Альбия Тибулла и переводит три его элегии[166]. Эти переводные элегии, как это и раньше случалось, стали своеобразной творческой мастерской поэта, в которой кристаллизовались его собственные находки. Тибулл привлекал внимание русских поэтов с конца XVIII века, этот интерес был основан на лиризме личных переживаний, который отличал его произведения от несомненно более популярных Горация и Овидия. Кроме того, Тибулл предлагал большое разнообразие тем: война, слава, любовь, идиллические мотивы… «Переводы из Тибулла давали возможность преодолеть разделение жанров одним махом: путем включения темы любви в сферу высокой тематики, которая до того времени принадлежала исключительно оде или трагедии»[167]. В стихах Батюшкова, благодаря Тибуллу, появляется образ домашних богов — античные Лары и Пенаты, хранители домашнего очага, становятся частью его поэтического обихода. А вместе с ними в его творчество входит или обретает законченные очертания ряд важнейших ценностных мотивов.
Сознательный отказ от богатства и славы ради счастливой бедности с возлюбленной:
Мудрец от Лар своих за златом не бежит;
Колен пред случаем вовек не преклоняет
И в хижине своей с фортуной обитает!
И бедность, Делия, мне радостна с тобой!
Тот кров соломенный, Тибуллу золотой,
По коим сопряжен любовию с тобою.
Стократ благословен!..
Признание простой, исполненной обыденных забот жизни как самой большой ценности:
Спасите ж вы меня, отеческие боги,
От копий, от мечей! Вам дар несу убогий:
Кошницу полную Церериных даров,
А в жертву — сей овен, краса моих лугов.
Осмысление войны как бедствия, нарушающего естественное течение жизни, и связанный с этим отказ от погони за военной славой:
А мне — пусть благости сей буду я достоин —
О подвигах своих расскажет древний воин,
Товарищ юности; и, сидя за столом,
Мне лагерь начертит веселых чаш вином. <…>
А меч, кровавый меч, и шлемы оперены
Снедает ржавчина безмолвно на стенах.
Понимание любви как смыла и цели человеческого существования:
При шуме зимних вьюг, под сенью безопасной,
Подруга в темну ночь зажжет светильник ясной
И, тихо вретено кружа в руке своей.
Расскажет повести и были старых дней.
А ты, склоняя слух на сладки небылицы,
Забудешься, мой друг, и томные зеницы
Закроет тихий сон, и пряслица из рук
Падет… и у дверей предстанет твой супруг,
Как небом посланный внезапно добрый гений.
Беги навстречу мне, беги из мирной сени,
В прелестной наготе явись моим очам:
Власы развеяны небрежно по плечам,
Вся грудь лилейная и ноги обнажены…
Когда ж Аврора нам, когда сей день блаженный
На розовых конях, в блистаньи принесет
И Делию Тибулл в восторге обоймет?
«Прелесть. Прекрасный перевод», — констатировал Пушкин на полях батюшковского сборника стихов[168]. О значительности переводов из Тибулла не только для собственного творчества Батюшкова (что будет понятно чуть ниже), но и для всей истории русской поэзии говорит тот факт, что поэт XX века Осип Мандельштам в своем «римском» стихотворении Tristia (1918) воссоздает образ Тибулловых элегий Батюшкова, опираясь в своем восприятии Античности именно на него:
И я люблю обыкновенье пряжи:
Снует челнок, веретено жужжит.
Смотри, навстречу, словно пух лебяжий.
Уже босая Делия летит![169]
В своем хантоновском уединении Батюшков размышляет примерно на те же темы, которые затрагивает в лирике. Счастье и слава — вот два предмета, неизменно его волнующих. В личной биографии Батюшкова и его собственном восприятии личной биографии эти два понятия тесно сплелись. В Хантонове его преследуют материальные проблемы, которые волнуют его тем больше, что затрагивают не только и не столько его самого, сколько касаются благополучия сестер. Жить фактически не на что. Оброк — единственный реальный способ существования, но много оброку с его деревень не собрать, да и страх совсем разорить крестьян заставляет еще туже затягивать ремень. Чтобы поправить дела, нужно ехать в Петербург и искать прибыльное место с постоянным жалованьем, но поездка в Питер требует таких вложений, которые пока позволить себе невозможно. Да и поиски места — дело сложное, по крайней мере для самолюбивого Батюшкова, который никого и ни о чем не хочет просить. Единственный человек, кроме Гнедича, к кому он решается обратиться за помощью — и, несомненно, гораздо более влиятельный, — А. Н. Оленин, но веры в успех нет: «Я писал к Оленину, но что писал, и сам не понимаю. Я просил его сказать мне, можно ли надеяться быть помещену при миссии. Без всяких дальних предлогов, ты чувствуешь, мой друг, что тут нет нимало здравого рассудка. Что будет он отвечать? Приезжай в Петербург! или: Ты бредишь!.. и то и другое справедливо, но я ничего не сделаю: в Петербург на ветер или на обещания не поеду. Итак, опять останусь сиднем»[170]. Оленин чрезвычайно долго не отвечал на посланное ему письмо, благоприятный ответ Батюшков получил только в феврале 1811 года. Молчание Оленина словно подтверждает опасения Батюшкова: «Я писал к Алексею Николаевичу об иностранной коллегии, но не получил ответа; само собой разумеется, что просить с этих пор никого и ни о чем не буду»[171]. Решение ехать в Петербург, к которому Батюшкова упорно склоняет Гнедич, ввиду бесперспективности он совсем откладывает в сторону. Кроме безденежья и продолжительного отсутствия какого-либо исполнимого плана на жизнь, Батюшкова постоянно мучает нездоровье. В конце года он заболел сильной лихорадкой, надолго свалившей его и привязавшей к постели. Ощущений счастья и жизненного благополучия поэт не испытывает совершенно: «Я насилу пишу тебе: лихорадка меня замучила. Кстати, я советовался здесь с искусным лекарем, который недавно приехал из Германии, с человеком весьма неглупым. Он пощупал пульс, расспросил о болезни и посмотрел мне в глаза: „Вы, конечно, огорчаетесь много; я вам советую жить весело — это лучшее лекарство“. Я ему засмеялся в глаза»[172]. Такова печальная реальность. Но желание быть счастливым, но вера в личное счастье все еще перевешивают прочие устремления, главным образом — стремление к славе: «Я гривны не дам за то, чтоб быть славным писателем, ниже Расином, я хочу быть счастлив. Это желание внушила мне природа в пеленах»[173]. Действительно, стоит вспомнить ранний батюшковский текст — фрагмент стихотворного диалога с Гнедичем, — который заканчивался словами:
Ах! ужели наградит
Слава счастия утрату
И ко дней моих закату
Как нарочно прилетит!
Славное поприще великого поэта и перспектива удачной карьеры соединяются в сознании Батюшкова в один негативный комплекс. Вероятно, когда он раздумывал об этом, перед ним неизменно вставал образ петербургского друга — Гнедича. Батюшков не поехал в Петербург, который представал в его восприятии враждебным ему сообществом архаистов, больно задетых им в «Видении…». Вместо исполнения долга, службы, погони за славой он избрал счастье — безалаберную, домашнюю, фривольную Москву, в которой лень считалась достоинством, где его с нетерпением ждали друзья, где ему прощали сатирические выпады. Москвичи настойчиво звали его. «Приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, приезжай, — ей-Богу, не умею ничего сказать лучшего, и если мои слова подействуют на тебя, признаюсь, и не желаю ничего сказать лучшего»[174], — писал Вяземский.
Гнедич чувствовал, что друг его ускользает. «Неужели ты в Москве!!?»[175] — вопрошал он с негодованием. Батюшков еще был в Вологде, не совсем оправившись от лихорадки, но решение уже было им принято. «Твои восклицания и вопросительные знаки вовсе не у места, — парировал он. — По крайней мере в Москве я найду людей, меня любящих, — что найду в Петербурге, кроме тебя?»[176]
IV«Что, взяли?»
Этими словами Батюшков начал свое первое письмо Гнедичу из старой столицы, где оказался в феврале 1811 года: «Что, взяли? Я пишу к вам из Москвы! — ??? <> — а + в — с = d + х = xxx»[177]. Набор бессмысленных символов, которыми Батюшков сопровождает это сообщение, — продолжение темы гнедичевых «восклицаний и вопросительных знаков». Гнедичу должно стать очевидным — друг окончательно вырвался из-под его опеки. В своем медвежьем углу Батюшков за прошедшие полгода написал довольно много прозаических сочинений и отрывков. В одном из них, который носил название «Опыты в прозе», он рассуждал о том, как должен проводить свою жизнь поэт — в уединении или в шуме света: «…писателю должно быть иногда в большом свете…», но лучше всего придерживаться среднего пути «и от Сциллы не попасть к Харибде»[178]. Поясняя ту пользу, которую писатель приобретает, иногда все же появляясь в обществе, Батюшков описывает собственную, московскую, ситуацию. Бескорыстное поэтическое содружество, круг единомышленников, поддерживающих друг друга на тернистом литературном пути, — вот то общество, без которого поэт не может полноценно существовать. «Поистине, когда авторы не воюют перьями, когда вражда не бросит в их общество золотого яблока, когда личные достоинства других не успели им показаться обидными: тогда они с радостию, с каким-то невинным чувством чистосердечия подают один другому руку. И можно ли им не иметь склонности друг ко другу, когда предметы их разговоров, предметы их трудов и тайных помышлений одни и те же: науки, искусства, поэзия. Беседы их поучительны и даже необходимы для молодого дарования…» Ровно в такое сообщество Батюшков стремился вырваться из своих вологодских лесов, и оно тоже с нетерпением ожидало его в Москве. В него входили Жуковский, Вяземский, В. Л. Пушкин, Воейков, Д. Давыдов — все они вместе составляли костяк будущего «Арзамаса». В то время как в Петербурге 21 февраля 1811 года официально открылась «Беседа любителей русского слова».
Это событие запечатлено многими мемуаристами той эпохи, но наиболее точно, выразительно и остроумно о нем написал Ф. Ф. Вигель, убежденный карамзинист: «Маститый Державин, который воспел все минувшие славы России, для заседаний „Беседы“ отдал великолепную залу прекрасного дома своего на Фонтанке. В этой зале, ярко освещенной, как во храме бога света, не помню сколько раз, зимой бывали вечерние торжественные собрания „Беседы“. Члены вокруг столов занимали середину, там же расставлены были кресла для почетнейших гостей, а вдоль стен в три уступа хорошо устроены были седалища для прочих посетителей, по билетам впускаемых. Чтобы придать сим собраниям более блеску, прекрасный пол являлся в бальных нарядах, штатс-дамы в портретах, вельможи и генералы были в лентах и звездах, но все вообще в мундирах. Часть театральная, декорационная, была совершенство; заправлял ею, кажется, сам Шаховской. Чтение обыкновенно продолжалось более трех часов и как содержанием, так и слогом статей отнюдь не отвечало наружному убранству великой храмины. Дамы и светские люди, которые ровно ничего не понимали, не показывали, а может быть, и не чувствовали скуки: они исполнены были мысли, что совершают великий патриотический подвиг, и делали сие с примерным самоотвержением. Горе было только тем, которые понимали и принуждены были беспрестанно удерживать зевоту»[179].
Несколько карамзинистов, оказавшихся к этому времени в Петербурге, посетили первые заседания вновь образовавшегося общества. Впечатления их были в целом однородными: косность мыслей идеолога «Беседы» Шишкова на фоне бездарных произведений его сотоварищей. «Я был слушателем первой Беседы, — сообщает Жуковскому А. И. Тургенев. — Шишков доказывал бедность и плохое состояние нашей словесности и доказал — своею речью…»[180]«…Шишков читал без остановки, — пишет Вяземскому Д. П. Северин, — в продолжение битых двух часов речь о достоинстве русского слова, где ритор сей, забывая правила логики и здравого рассудка, беспрестанно смешивает дар слова вообще с наречием русским: это ужасно!»[181] В другом письме Северин отчитывается о поэтических чтениях в «Беседе»: «Там слушал я: речь престарелого Пиндара нашего о Лирической поэзии, Гимн кротости и оду к Истине, его же; не хочу говорить о них. Потом Перевод в прозе 1-й Сатиры Горация Апостолом-Муравьевым, с жизнию Горация; обе пиесы понравились публике, особливо штатс- и простым дамам. Апостол хорошо проповедует, т. е. читает. Потом, чтобы такое: Эпистолу ф. Хвостова о пользе критик, в которой между многими достопримечательными стихами найдешь ты и этот: С богами говорить не должно бестолково. <…> В заключение пет Дифирамб: „Сретение Орфеева Солнца“, Державина, довольно, впрочем, дурное, кроме 2-й строфы, которая напоминает хорошее старика время»[182]. Насколько интересовали москвичей вести, доходящие из Петербурга весной 1811 года, можно судить по той скорости, которой они обмениваются информацией. 27 апреля Северин посылает свой отчет о новом заседании «Беседы» Вяземскому, а уже 6 мая Батюшков пристрастно расспрашивает Гнедича: «У вас было еще заседание в Беседе? Бога ради, отпиши мне об этом. Правда ли, что Хвостов написал и проговорил: „С богами говорить не должно бестолково“. А с людьми как? — Муравьев-Апостол читал „Жизнь Горация“? — Я бьюсь об заклад, что это было хорошо. Державин… но об этом ни слова!»[183]
Сколько бы ни подвергали осмеянию активные и бойкие на перо карамзинисты членов «Беседы» с ее громоздкой и бессмысленной структурой, тяжелыми многочасовыми собраниями и отсутствием вкуса и дарования, образование этого литературного сообщества заставило их всерьез сплотить свои ряды. «Я читал объявление о Беседе в газетах, читал ее регламент и теперь еще болен от этого чтения. Боже, что за люди! Какое время! О Велхи! О варяги-Славяне! О скоты! — Ни писать, ни мыслить не умеют!!! — возмущается Батюшков и тут же добавляет: —…Я вот чего страшусь: женщины, у которых вкус нежнее и вернее, соскучатся прежде, а после них тотчас и мужчины. Тогда это ремесло будет смешно, предосудительно»[184]. Очевидно, опасение, что ремесло литератора станет предосудительным с точки зрения хорошего вкуса, тревожило не одного Батюшкова, потому что на новые выпады Шишкова карамзинисты стали отвечать, и очень колко.
В. Л. Пушкин вставил соответствующий — лингвистический — фрагмент в свою фривольную поэму «Опасный сосед». Персонажи поэмы отправлялись развлекаться в бордель на паре лошадей. Описание этой поездки вскоре стало повторять с восхищением все московское общество:
Кузнецкий мост, и вал, Арбат и Поварская
Дивились двоице, на бег ее взирая.
Позволь, варягоросс, угрюмый наш певец,
Славянофилов кум, взять слово в образец!!
Досель, в невежестве коснея, утопая,
Мы, парой двоицу по-русски называя,
Писали для того, чтоб понимали нас.
Ну, к черту вкус и ум! пишите в добрый час!
«Вот стихи! Какая быстрота! Какое движение! И это написала вялая муза Василия Львовича»[185], — восхищался Батюшков, отсылая «Опасного соседа» Гнедичу.
Насмешки над варягороссами чередовались с обстоятельными и насыщенными критическими разборами, в которых противников разбивали наголову. Один из таких разборов принадлежал молодому автору, талантливому литератору, подающему надежды государственному деятелю, принадлежащему к кругу И. И. Дмитриева, — Д. В. Дашкову, одному из самых убежденных противников Шишкова. «…Посмотрим со вниманием, — писал он в своей статье „О легчайшем способе возражать на критики“, — отчего у нас многие пишут так дурно после образцовых сочинений Ломоносова, Хераскова, Богдановича, Державина, Дмитриева, Карамзина и других хороших авторов наших? Отчего многие молодые люди, впрочем, не без дарований, представляют нам в стихах своих живое подражание тяжелому и грубому слогу Тредиаковского? Оттого, что они с младенчества приучились полагать истинную поэзию, истинное достоинство слога в нескладном сборище славенских выражений, неупотребительных в русском языке и несвойственных оному; привыкли думать, что ничему не должны учиться, кроме славенороссийского языка, и потому гнушаются чтением хороших писателей, как своих, так и чужестранных»[186]. «Кто писал рецензию на Шишкова? — пристрастно выспрашивал у Гнедича Батюшков, еще не знакомый лично с Дашковым. — А она истинно хороша!»[187]
Даже Гнедич стал участником полемики, выступив с антишишковским текстом[188]. В своих обвинениях карамзинистов Шишков теперь апеллировал не только и не столько к их лингвистическим и литературным вкусам, сколько выступал против любой либеральной европеизации вообще. Он не гнушался не только обвинениями в развращенности нравов, посеянной французской словесностью, но обвинял своих противников в стремлении порвать с русским патриархальным прошлым, национальными основами нравственности и веры. На фоне ухудшающихся отношений и ожидания войны с Францией в 1811 году его обвинения носили характер политического и церковного доноса. На этом фоне сатира Гнедича, пародировавшая важнейший для христианской церкви религиозный текст — Символ Веры, была более чем смела и остроумна; «Верую во единого Шишкова, отца и вседержителя языка Славеноваряжского, творца своих видимых и невидимых сочинений. И во единого господина Шихматова, сына его единородного, иже от Шишкова рожденного прежде всех, от галиматьи галиматья, от чепухи чепуха, рожденная, несотворенная, единосущная, ею же вся пишется…»[189] Этот текст, конечно, не мог быть опубликован, но ходил из рук в руки и вызывал восторг: «Беседа» воспринималась в нем как мир извращенный, в котором система истинных ценностей перевернута с ног на голову.
Батюшкову было чем гордиться. Со своим «Видением на берегах Леты» он стоял у истоков разгоревшейся полемики, он первым написал стихотворную сатиру, в которой неприятель был назван по имени — с легкой руки Батюшкова Шишков получил свое прозвище Славенофил, которое теперь склонялось и высмеивалось на все лады.
Батюшков прожил в Москве до середины лета 1811 года. По-прежнему его терзали несколько фурий. С одной стороны. Гнедич, который к этому времени сделал уже некоторую карьеру, донимал его своими настойчивыми рекомендациями отправиться в Петербург. Было понятно, что все карьерные и денежные устремления ведут в Северную столицу. С другой стороны, Батюшков был лишен самых необходимых средств к существованию, что уж говорить о жизни в столице. Он понимал, что очередной поездки в деревню не миновать. На строгие вопрошания Гнедича он отвечает… риторическими вопросами: «Но что я могу сказать тебе о моем приезде в Питер? Когда увижусь с тобой? Когда возобновлю прежние споры?»[190] В письмах сестре он более откровенен и высказывает все противоречивые чувства: Гнедича пожаловали чином асессора «за стихи», кроме того, Оленин определил его в библиотеку и положил жалованье 1000 рублей «с квартирой и проч», «я же здесь ожидаю денег», чтобы ехать в деревню. «Пришли, если можно, поскорее, ибо я очень нуждаюсь и недавно опять был болен. О Петербурге и думать не можно»[191]. Вопрос о строительстве флигеля, который мог стать пристанищем Батюшкова в Хантонове, занимает его куда больше, чем поездка в Петербург. Он старается смотреть на вещи реально. Реальность же не радует ни по каким статьям. К личной неустроенности и необеспеченности материальной добавляется еще тревога за происходящее в семействе, а там все время случается что-то безрадостное. Отвечая сестре на ее жалобы, Батюшков снова прибегает к риторическим вопросительным конструкциям. Это знак его эпистолярного стиля — в безвыходных ситуациях, когда прямого ответа дать было невозможно, он выстраивал цепочки вопросительных предложений: «…Ты, мой друг, напрасно мучишь себя письмами батюшки. Что делать? — Его несчастия на деле и в воображении, которое его беспрестанно мучит. Скажи, чем ему помочь? — Есть ли средства? Что в наших руках? — Чем мы виноваты? Какая надежда? — Можно ли согласовать его благополучие с благополучием нашим и его жены?»[192] Батюшков пытается смотреть правде в глаза, но взгляд поминутно приходится отводить. Все это формирует его мироощущение, которое он теперь может четко сформулировать и в котором звучат стоические нотки. Он произносит свое credo в форме совета сестре: «Принимать все, как есть. Этот совет был бы странен в других устах, но он исходит от меня, который разделяет все горести и боли, который страдает десять лет молча». Заметим, что Батюшкову еще не исполнилось 24 года, однако он воспринимает уже свою сознательную жизнь как непрерывное страдание и готовится мужественно переносить его и дальше. «Ты уверена в моем сердце, ты единственная, кто знает меня совершенно, скажи же: заслужил ли я свои мучения, свои несчастия? Конечно, нет. Вот тебе твоя история, ибо ты в том же положении. Что делать? Страдать и молчать! Но переносить мужественно подлинные несчастия, а не придумывать химерические, жить настоящим, насколько это возможно»[193]. Собственно, в Москве он и пытается «жить настоящим», получать удовольствие от общества близких по духу друзей, искренно любящих его.
К 1811 году относится знакомство Батюшкова с Е. Г. Пушкиной (женой московского острослова, литератора, переводчика А. М. Пушкина), которая на многие годы стала его близкой приятельницей и постоянной корреспонденткой. А в дальнейшем этой женщине еще предстояло сыграть в жизни Батюшкова важную роль, которую он уже не мог оценить. Е. Г. Пушкина оставила пространные воспоминания о своем знакомстве с поэтом: «Я познакомилась с Константином Батюшковым в 1811 году. Его ум и то блестящее воображение, которое дало ему место в ряду лучших поэтов, увлекли меня с первой же нашей встречи. Впоследствии он почтил меня названием своего друга. Не могу объяснить себе ту странность, которая господствует иногда над моими решениями; но несомненно, что в то время, о котором я говорю, я упорно не желала, чтобы Батюшков был введен в мой дом. Уступая наконец настояниям моего брата, которого он был товарищем по военной службе и который непременно желал представить его мне, я наконец назначила день его первого посещения. Он явился и — лишь заставил пожалеть, что я так долго медлила принять его к себе. Батюшков в течение многих лет служил в военной службе и совершил поход в Финляндию. Он был в нем ранен и обойден при производстве. Оскорбленный в душе и в своем честолюбии, он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву, чтоб утешиться от испытанной несправедливости в обществе друзей и муз, которых был баловнем. Батюшков был небольшого роста; у него были высокие плечи, впалая грудь, русые волосы, вьющиеся от природы, голубые глаза и томный взор. Оттенок меланхолии во всех чертах его лица соответствовал его бледности и мягкости его голоса, и это придавало всей его физиономии какое-то неуловимое выражение. Он обладал поэтическим воображением; еще более поэзии было в его душе. Он был энтузиаст всего прекрасного. Все добродетели казались ему достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность — отличительными чертами его характера. Когда он говорил, черты лица его и движения оживлялись; вдохновение светилось в его глазах. Свободная, изящная и чистая речь придавала большую прелесть его беседе. Увлекаясь своим воображением, он часто развивал софизмы, и если не всегда успевал убедить, то все же не возбуждал раздражения в собеседнике, потому что глубоко прочувствованное увлечение всегда извинительно само по себе и располагает к снисхождению. Я любила его беседу и еще более любила его молчание. Сколько раз находила я удовольствие в том, чтоб угадывать и мимолетную мысль его, и чувство, наполнявшее его душу в то время, когда он казался погруженным в мечтания. Редко ошибалась я в этих случаях. Тайное сочувствие открывало моему сердцу все то, что происходило в его душе. Это сочувствие установило между нами короткость с первых дней нашего знакомства»[194].
Однако как ни хорошо было в Москве, к маю Батюшков отчетливо понял, что тратит слишком много для своего скромного дохода, и начал торопиться в деревню. В середине июля скрепя сердце он отправился в Хантоново собирать оброк с крестьян и разбирать семейные неурядицы.
V«Маленький Овидий»
В Хантонове Батюшкова довольно быстро одолела тоска. Август был уже почти осенним месяцем. Полнейшее уединение в обществе двух мохнатых собак и невозможность располагать собой из-за отсутствия денег заставляют его смотреть на мир совсем уж безотрадным взглядом. Его стоицизм, высказанный пару месяцев назад в письме сестре, дал трещину. Трагическое мироощущение все чаще проскальзывает в его письмах: «Я ничего не пишу, все бросил. Стихи к черту! Это не беда; но вот что беда, мой друг: вместе с способностью писать я потерял способность наслаждаться, становлюсь скучен и ленив, даже немного мизантроп. <…> Все исчезло! И вот передо мной лежит на столе третий том „Esprit de l’histoire“ par Ferrand[195], который доказывает, что люди режут друг друга, чтобы основывать государства, а государства сами собой разрушаются от времени, и люди опять должны себя резать и будут резать, и из народного правления всегда родится монархическое, и монархий нет вечных, и республики несчастнее монархий, и везде зло…»[196] Эта тяжелая истина впервые обнаруживает себя в батюшковских писаниях в 1809 году. «Зла более, нежели добра»[197], — констатировал он в одном из писем, размышляя об устройстве вселенной. С тех пор, как во всяком случае кажется самому Батюшкову, он получал всевозможные подтверждения своему убеждению, в том числе — историческими примерами. Интересно, что в то же самое время В. А. Жуковский провозглашал свою знаменитую максиму: «Добра несравненно более, нежели зла»[198], диаметральным образом расходясь со своим товарищем.
Но самое главное, что питало батюшковскую тоску, сосредоточивалось в ощущении сердечного одиночества. Понятно, что эта интимная и глубоко волнующая Батюшкова тема не могла быть предметом серьезных обсуждений в письмах друзьям, но временами она выплывала на поверхность. «Так, мой Николай, науки не могут питать сердце, — издалека заходит Батюшков, обращаясь к Гнедичу. — Они развлекают его на время, как игрушки голодных детей, а сердце все просит любви: она — его пища, его блаженство; и мое блаженство — ты знаешь это — улетело на крыльях мечты»[199]. Степень душевного одиночества Батюшкова и глубину его переживаний по этому поводу можно ощутить, если вчитаться в финальные строки стихотворения «Надежда», написанного несколькими годами позже. В этом батюшковском тексте полный горя и утрат земной мир противопоставлен чаемому — небесному. Ожидая окончания земных страданий, герой Батюшкова вопрошает:
Когда ж узрю спокойный брег,
Страну желанную отчизны?
Когда струей небесных благ
Я утолю любви желанье,
Земную ризу брошу в прах
И обновлю существованье?
При общей традиционности подобного лирического сюжета Батюшков здесь неожиданно обнажает душу, высказывает глубоко личное страдание, сразу же выскакивая из рамок поэтического штампа. «Желанье любви» он трагически нес через всю жизнь, так и не сумев его утолить.
Теперь, уединившись в Хантонове, Батюшков, наконец, принимает решение отправиться в Петербург («Зима нас соединит»[200], — обещает он Гнедичу) и искать места. Он по-прежнему в раздумьях и сомнениях по поводу службы. С одной стороны, его манит дипломатическая карьера («Я готов ехать в Америку, в Стокгольм, в Испанию, куда хочешь, только туда, где могу быть полезен, а служить у министров или в канцеляриях, между челядью, ханжей и подьячих, не буду…»[201]). С другой, хочется спокойствия и досуга, и жаль расставаться с драгоценной свободой, которая дает столько возможностей для творчества («Еще раз повтори себе, что Батюшков приехал бы в Петербург, если б знал, что получит место и выгодное и спокойное — да, спокойное, где бы он мог ничего не делать…»[202]). В любом случае время пошло для Батюшкова иначе — он дожидался зимы, когда средства позволят отважиться на путешествие в столицу. Он строил далеко идущие планы: «Дай мне знать и еще раз уведомь меня, что буду я принужден делать для получения места, как и к кому адресоваться…»[203] Он прекрасно понимал, что служба изменит его жизнь, ждал этого и опасался одновременно. А между тем неотвратимо приближался новый, 1812 год.
VI«Мои пенаты»
Время ожидания перемен нужно было как-то скоротать. Пользуясь своей, пока ничем еще не ограниченной свободой, Батюшков в деревне проводил время за чтением и сочинительством. Собственно, тому, что было написано им осенью 1811 года, нужно посвятить отдельную главу, потому что это будет также глава в истории русской литературы. Сам Батюшков обмолвился о новом произведении в письме Вяземскому, предлагая на суд взыскательного друга отрывок: «…Я и сам написал кое-что… что прошу прочитать и сказать ваше суждение без всякого пристрастия. (Это конец послания к Пенатам. Поэт, то есть я, адресуется к Вяз<емскому> и Жук<овскому>; но этого не показывай никому, потому что еще не переправлено; переписать всё лень и лень необоримая. Конец живее начала. А?)»[204]. Батюшковская неуверенность в себе потрясает — сколько оговорок, сколько оправданий и опасений! А ведь перед ним в этот момент лежало практически законченное послание «Мои пенаты», несомненный шедевр русской лирики начала XIX века. «Маленький Овидий, живущий в маленьких Томах»[205], поэтически осмыслил свое вынужденное пребывание в деревне, преобразив вполне прозаическую хантоновскую усадьбу в античную хижину, и вот что получилось:
Отечески Пенаты,
О пестуны мои!
Вы златом не богаты,
Но любите свои
Норы и темны кельи.
Где вас на новосельи
Смиренно здесь и там
Расставил по углам;
Где странник я бездомный,
Всегда в желаньях скромный,
Сыскал себе приют.
О боги! будьте тут
Доступны, благосклонны!
Не вина благовонны,
Не тучный фимиам
Поэт готовит вам,
Но слезы умиленья,
Но сердца тихий жар
И сладки песнопенья,
Богинь Пермесских дар!
О Лары! уживитесь
В обители моей,
Поэту улыбнитесь —
И будет счастлив в ней!..
Лары и Пенаты, любовно расставленные поэтом по углам, требуют от него не богатых подношений, а только искренности чувств и неподдельности вдохновения. Этот великолепный зачин-молитва сменяется описанием бедного жилища поэта, в котором нет никаких признаков роскоши: хижина его «убога», стол, являющийся единственным предметом интерьера, «ветхий и треногий», скатерть, покрывающая его, — «изорванное сукно». Над столом помещается воинский трофей, но это — «полузаржавый, меч прадедов тупой». Сквозь это описание явственно проступает другое — переводы из Тибулла, которыми Батюшков совсем недавно занимался, дают ему обширный материал для реконструкции. Чрезвычайно важным для Батюшкова был именно акцент на бедности, которая оказывается базовым принципом поэтического существования, обеспечивающим духовную независимость:
Фортуна, прочь с дарами
Блистательных сует!
Спокойными очами
Смотрю на твой полет:
Я в пристань от ненастья
Челнок свой проводил
И вас, любимцы счастья,
Навеки позабыл…
Поэт счастлив, благодаря сознательно избранной им бедности и удаленности от «сует света» и «забот славы». В своем уединении он тем не менее не один. Изгоняя за порог своего дома «развратных счастливцев, придворных друзей» и «бледных горделивцев, надутых князей», он находит усладу в обществе старика-воина:
Но ты, о мой убогой
Калека и слепой,
Идя путем-дорогой
С смиренною клюкой,
Ты смело постучися,
О воин, у меня,
Войди и обсушися
У яркого огня.
О старец, убеленный
Годами и трудом,
Трикраты уязвленный
На приступе штыком!
Двуструнной балалайкой
Походы прозвени…
Опять же вспоминается аналогичный микросюжет из элегии Тибулла. И хотя «штык» и «балалайка» не очень монтируются с Ларами и Пенатами, смысл образа очевиден: простой и честный солдат, не лишенный поэтического взгляда на свое героическое прошлое, — желанный гость в хижине поэта. Но еще более желанна — возлюбленная. Ее появление сопровождается одним из самых эротических описаний в лирике Батюшкова, генетически связанном уже не с Тибуллом, а с Ариосто, которого как раз в этот период он с увлечением перечитывает:
И ты, моя Лилета,
В смиренный уголок
Приди под вечерок
Тайком переодета!
Под шляпою мужской
И кудри золотые,
И очи голубые,
Прелестница, сокрой!
Накинь мой плащ широкой,
Мечом вооружись
И в полночи глубокой
Внезапно постучись…
Вошла — наряд военный
Упал к ее ногам,
И кудри распущенны
Взвевают по плечам,
И грудь ее открылась
С лилейной белизной:
Волшебница явилась
Пастушкой предо мной!
Эти строки могут поспорить в изяществе и гармоничности с элегией «Вакханка», но самое завораживающее здесь — метаморфоза, происходящая с Лилетой. Серьезная эпическая составляющая этого образа травестируется, грозная дева-воительница, облаченная в доспехи и опоясанная мечом, Брадаманта из «Неистового Роланда» Ариосто, внезапно оказывается нежной пастушкой Лилетой, а воинский наряд — бутафорией, надетой на ее обнаженное тело. Бедность и простота жизни поэта словно оттеняют театрализованно прекрасную любовь. «Это стихотворение, — констатировал Пушкин, — дышит каким-то упоением роскоши, юности и наслаждения — слог так и трепещет, так и льется — гармония очаровательна»[206]. В «Моих пенатах», по мнению И. З. Сермана, проявилось самое главное качество поэзии Батюшкова, которое он сознательно воспитывал в себе, — движение. Этот эффект достигается «не только благодаря стремительной, острой и внезапной смене эпизодов, но также благодаря одинаковой синтаксической структуре отдельных строк. Этот эффект не менее значим для динамики стихотворения в целом, чем постоянное взаимоналожение и взаимопроникновение эпизодов»[207].
Упиваясь радостями любви, герой, однако, не забывает о том, ради чего он призван на свет, — о поэзии. Мир ее представлен тенями великих певцов (совсем необязательно усопших), слетающимися на «голос лирный», чтобы побеседовать в тишине со своим собратом. Батюшков собирает вокруг себя целый синклит гениев, которые строго рассортированы по тематическим и стилистическим ячейкам: «певец героев, славы» — Ломоносов, «наш Пиндар, наш Гораций» — Державин, «фантазии небесной давно любимый сын» — Карамзин, поющие «гимн радости» — Богданович и Нелединский-Мелецкий, «философ и пиит» — Дмитриев, «два баловня природы» — Хемницер и Крылов. Отметим искусно выстроенный Батюшковым плавный переход от одического (эпического) творчества к лирике, от высокой поэзии — к легкой, от возвышенной стилистики — к разговорной. Герой стихотворения ощущает собственную причастность к перечисленным им творцам и с восторгом восклицает: «О Музы! я пиит!» Бедность, простота, любовь, творчество — вот необходимые составляющие его счастливой жизни. К ним необходимо добавить еще одну — дружество.
В свою скромную хижину поэт приглашает самых близких друзей — Жуковского и Вяземского. С их появлением связывается анакреонтический мотив стихотворения, переходящий в медитацию на тему скоротечности жизни и неизбежности смерти:
Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем
И смерть опередим;
Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы!
Когда же Парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут, —
Товарищи любезны!
Не сетуйте о нас,
К чему рыданья слезны,
Наемных ликов глас?
К чему сии куренья,
И колокола вой,
И томны псалмопенья
Над хладною доской?
К чему?.. Но вы толпами
При месячных лучах
Сверитесь и цветами
Усейте мирный прах;
Иль бросьте на гробницы
Богов домашних лик,
Две чаши, две цевницы
С листами повилик;
И путник угадает
Без надписей златых,
Что прах тут почивает
Счастливцев молодых!
Легкость жизни призвана преодолеть тяжесть вечной разлуки, сладость любви и дружбы — победить ее горечь, красота поэзии — опоэтизировать смерть. А всё вместе — побороть страх смерти, столь очевидно свойственный автору этих строк. Повторимся: в поэзии Батюшков видел мощный императив, долженствующий изменить мир вокруг и личное мироощущение. В этом состояла его «маленькая философия»[208]: гармоничные стихи, по своим стилистическим качествам приближающиеся к совершенству, были призваны благотворно воздействовать на мир. Но силой слова побеждался не только внешний хаос, который поэт нередко ощущал вокруг себя, но и внутренние демоны. И напрасно Пушкин упрекал Батюшкова в необдуманном эклектизме: «Главный порок в сем прелестном послании есть слишком явное смешение древних обычаев мифологических с обычаями жителя подмосковной деревни. Музы — существа идеальные. Христианское воображение наше к ним привыкло, но норы и келии, где лары расставлены, слишком переносят нас в греческую хижину, где с неудовольствием находим стол с изорванным сукном и перед камином суворовского солдата с двуструнной балалайкой. Это всё друг другу слишком уже противоречит»[209]. Замеченное Пушкиным смешение не противоречило главной установке Батюшкова: чем ближе к привычной реальности оказывался идеальный мир античности, чем плотнее смыкались «обычаи жителя подмосковной деревни» с «обычаями мифологическими», тем эффективнее происходила чудесная метаморфоза. Она позволяла провидеть за деревенским бытом обедневшего вологодского помещика, в одиночестве коротающего холодную осень, счастливое и исполненное глубокого смысла существование античного поэта-мудреца.
Через несколько лет в статье «Нечто о поэте и поэзии» Батюшков лапидарно сформулирует свое поэтическое credo, в целом совпадающее с выраженным в «Моих пенатах»: «Я желаю — пускай назовут странным мое желание! — желаю, чтобы поэту предписали особый образ жизни, пиитическую диэтику; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца. <…> Первое правило сей науки должно быть: живи как пишешь, и пиши как живешь. Talis hominibus fuit oratio, quails vita[210]. Иначе все отголоски лиры твоей будут фальшивы»[211]. Второй принцип этой странной науки — духовная свобода, которая дается только путем отказа от суеты мира: «Жить в обществе, носить на себе тяжелое ярмо должностей, часто ничтожных и суетных, и хотеть согласовать выгоды самолюбия с желанием славы — есть требование истинно суетное. Что образ жизни действует сильно и постоянно на талант, в том нет сомнения»[212]. В качестве примера Батюшков приводит легенду о поэте И. Ф. Богдановиче, авторе блистательной поэмы в анакреонтическом стиле «Душенька», жизнь которого может служить образцом для подражания: «Богданович жил в совершенном уединении. У него были два товарища, достойные добродушного Лафонтена: кот и петух. Об них он говорил, как о друзьях своих, рассказывал чудеса, беспокоился об их здоровье и долго оплакивал их кончину»[213]. В реальности, однако, всё выглядело не столь поэтично. В одном из своих самых длинных и безотрадных писем Гнедичу из Хантонова измученный одиночеством и тягостным бездействием Батюшков, поздравляя с именинами своего друга, написал характерную фразу: «Я тебе позволяю в мои именины написать ко мне столько же стихов и выпить за мое здоровье бутылку… воды, так как я это торжественно сделаю завтра при двух благородных свидетелях, при двух друзьях моих, при двух… курчавых собаках»[214]. Насколько благотворно воздействовала на самого Батюшкова его «маленькая философия», насколько меняла мироощущение поэта его гармоничная поэзия, предоставляем судить нашему читателю.