твенному мнению) запросто делить с поэтом радости страсти вдали от суеты света. Возможно, в образе “Елизы” мерцают образы “пастушек несравненных”, о которых так часто писал поэт; не говоря о том, что адресата послания, 16-летнюю племянницу Батюшкова, зовут Елизавета Григорьевна. Державин “истину царям” говорил “с улыбкой”, а Батюшков, наоборот, хочет “истину царям громами возгласить”. Что абсолютно логично, ведь если поэт выше бога поэзии Аполлона, то выше земных царей он и подавно. А язык разговора богов со смертными – громы и молнии, это известно. Впрочем, Батюшков всё-таки делает исключение: “Царицы царствуйте, и ты, императрица!” Можно предположить, что речь идёт о богине красоты и гармонии, “императрице” Венере – и “царицах” музах, верховенство которых Батюшков всё-таки склонен признать над собой; царям же земным и самому Аполлону остаётся смиренно преклонить перед поэтом голову, поскольку “я сам на Пинде царь!” Стало быть, “Венера мне сестра” – “…и ты моя сестрица”, добавляет он, как бы напоминая себе и читателю, что вообще-то перед нами стихи в альбом юной родственнице. Однако ничто не мешает больному воображению счесть её музой, ведь именно благодаря племяннице и пишется это “Подражание”. Но кто же тогда “кесарь мой”? Царь, верховенство которого Батюшков безоговорчно признаёт (“А кесарь мой – святой косарь”)? Помимо основного значения (тот, кто косит), у этого слова есть ещё одно значение. “Косарем” называли большой нож с широким лезвием. Его часто делали из обломка косы. Стихотворение “Выздоровление”, которое Батюшков напишет, чудом избежав гибели под Гейльсбергом, начинается сравнением загубленной жизни со срезанным ландышем: “Как ландыш под серпом убийственным жнеца / Склоняет голову и вянет…” Предположим, что “святой косарь” и есть жнец, под чьим “серпом” вянет жизнь. Смерть, разрушение, тлен. Время. А возможно, и болезнь, которой не в силах противостоять ни бессмертные стихи, ни царствование на Пинде.
Одна из бесспорных туристических аттракций Пирны – Мариенкирхе, церковь Девы Марии. Слуховые окна её остроконечной крыши сделаны в форме человеческих глаз, и у гуляющего по старому городу создаётся ощущение, что за ним подсматривают. Неприятное, зловещее чувство. В христианской символике глаза означали всевидящее Божье око. Но с размещением в городской крепости клиники для душевнобольных “эти глаза напротив” обрели новый смысл. Они стали образом навязчивой идеи, которая днём и ночью преследует человека.
В 1939 году Зонненштайн, к тому времени достроенный новыми зданиями, был конфискован государством. Началась война. В корпусах, выходящих на Пирну, разместился солдатский госпиталь. Те же здания, что стояли в глубине парка и смотрели на реку (и где когда-то содержался Батюшков) – были обнесены стеной и “перепрофилированы”.
Я приехал в Пирну жарким летним днём. С холма Зонненштайна открывался открыточный вид на город. Было слышно, как играет музыка; детский смех и хлопки флажков на ветру, гудки прогулочных пароходиков. Город из табакерки жил обычной бюргерской жизнью: в мини-отель “Бернардо Беллотто” заселялись туристы, а под навесом звенели пивные кружки; щёлкали камеры телефонов; задумчиво бил колокол. Контраст обывательской безмятежности – и памяти о безумном бородатом человечке, который бродил и бредил в этих аллеях – или той катастрофы, которая произошла здесь через полтора века – производили на душу гнетущее впечатление. Разум отказывался принимать то, что знал. Но такова была реальность. В переводе с греческого шизофрения означает буквально “расщепление мышления”. В Пирне это расщепление человек остро чувствует. Тени от листвы безмятежно играют на каменном дымоходе старинной усадьбы, где четыре года жил Батюшков. Лесистый склон, на кромке которого стоит усадьба, покрывает земляника. Ягоды неестественно крупной формы, и словно сами просятся в рот. С тех пор, как на этот склон ссыпали человеческий пепел, прошло почти сто лет, но разве это срок для земляники?
С 1940-го по 1942-й в Зонненштайне было уничтожено около 15 тысяч психически нестабильных, умственно отсталых или страдающих эпилепсией и шизофренией немцев, а также евреев из лагерей Аушвиц и Бухенвальд, к тому времени ещё не оборудованных “машинами смерти”. Унитожено в том самом корпусе, где когда-то доктор Пинитц пытался спасти людей от безумия. Это был первый опыт по массовому отравлению и кремации людей, повинных только в том, что их психика отличалась от нормы. Их свозили со всей Германии в серых автозаках с надписью “Gekrat”. Механизм уничтожения был настолько отточен, что с момента прибытия до превращения людей в дым уходило всего четыре часа. При том что официально все эти люди прибывали в Зонненштайн “на лечение”. Когда один из служителей спросил, какую причину смерти ставить в медицинской карточке, врач-эсэсовец посоветовал выбрать что-нибудь из медицинского справочника. И в Зонненштайне, и в сталинских лагерях-тюрьмах самым распространённым “диагнозом” была сердечная недостаточность. Мой репрессированный прадед-священник, например, “умер” именно с таким “диагнозом”.
Один из первых вопросов, который, наверное, приходит в голову каждому, кто попадает в Пирну, это вопрос: как? Почти сотня санитаров, работавших на “фабрике смерти”, – что они чувствовали, обычные немцы, когда вели беззащитных, поющих и пританцовывающих безумцев на смерть? Предлагали им раздеться, потому что “мы идём в душ”? Открывали вентили и пускали угарный газ? Слушали крики? А через сорок минут открывали двери и перетаскивали голые тела в соседнее помещение-морг, откуда потом в отделение, где стояли печи? Как днём и ночью выгребали пепел и фасовали его по урнам, чтобы отправить родственникам, а остатки вываливали со склона? А вечером спускались в город и надирались по кабакам вусмерть? Земляника, земляника… Главное, как, а не что. Делать правильно, а не правильное, принцип эффициентности. Ведь Зло, превращённое в норму, не страшно. Интересно, что сказали бы на это доктора Хайнрот и Пинитц? Ведь тогда умалишённые – единственно нормальные люди на этой дьявольской кухне.
До эпохи массовых коммуникаций человеческое сознание оставалось и в самом деле неповторимым. Понятием “нормы” тогда не умели манипулировать. Каждый психоз, как и человек, был уникален. О том, что психозы станут массовыми, что пропаганда будет одинаково поражать сознание миллионов – во времена Батюшкова размышлял разве что Муравьёв-Апостол, да и то применительно к наполеоновской армии.
В тоталитарных системах норму всегда навязывает государство; оно навязывает её только в своих интересах, хотя и обставляет интересами граждан. И горе тому, кто под эту норму не подпадает, – дворянство, кулачество, гомосексуалы, интеллигенция, священники, троцкисты, врачи, украинцы или евреи. Или душевнобольные люди. Тоталитарное государство может объявить вне нормы любого. Но как противостоять искушению “быть как все”? Так же, как и двести, и тысячу лет назад – найти точку опоры в себе самом. Норма – это общественный договор; он анонимен и бесчеловечен, и любой параноик может этим воспользоваться. Но сам человек неповторим и поддаётся “нормализации” только через уничтожение личности. Полагая душу человека источником его жизни – психиатры прошлого были не такими уж наивными. Они ошибались в средствах, но путь выбрали правильный. История доказала, что отклонение гуманнее нормы, ведь именно отклонение составляет неповторимую суть каждого человека. То, что сегодня показателем гуманного общества считается общество, в котором каждый человек, каким бы он ни родился, имеет право на жизнь, и долг общества – помочь адаптироваться такому человеку – возвращает нас в золотой век психиатрии, считавшей душу человека бесценной. Мне скажут, что это фантазия, бред, романтизм. Но если романтизм спасает души, разве это не реальность?
Батюшков проживёт в Вологде долгую жизнь и умрёт от тифа в 1855-м. Своего лучшего друга Гнедича он переживёт на двадцать два года. За это время успеет погаснуть звезда Пушкина. Взлетит и погибнет Лермонтов. Напишет “Мёртвые души” Гоголь. Появятся Толстой и Достоевский. Но об этом Константину Николаевичу ничего известно не будет. Его мечта по-своему сбудется, он обманет Время. Он просто перестанет замечать его, выпадет из эпохи. Те, кто навестят его в Вологде, найдут перемены в нём к лучшему. Индивидуальный подход – домашняя обстановка, покой и забота близких – понемногу сделают дело. Батюшков больше не буйствует, и не затворничает, и не рвёт на себе шёлковые халаты. Даже врач, приставленный к нему, вскоре исчезает из годовых отчётов, которые племянник шлёт в опекунский совет, – исчезает за ненадобностью.
Зимой Константин Николаевич живёт в доме племянника. Он окружён женской заботой и детским обществом внучатых племянников. А на лето ему снимают дом в деревне. Каждый день он гуляет в полях подолгу, и только слуга идёт за ним поодаль. В каком-то смысле горацианский идеал жизни – вдали от сильных мира и суеты света – обретён поэтом.
Вологда не Петербург, поэтому свидетельств о жизни поэта в этом городе сохранилось немного. “Посетил брата в Вологде, – пишет Помпей в 1838 году. – Он выглядит неплохо. Перечитывает свои стихи. Даже говорит об их издании. Но затем забывает. Читает любимых латинских классиков. Многие места помнит наизусть. Затем всё бросает и сидит, глубоко задумавшись…” А вот свидетельство критика Степана Шевырёва, побывавшего у Батюшкова в 1847 году проездом на Белое озеро: “Небольшого росту человек, сухой комплекции, с головкой почти совсем седою, с глазами ни на чём не остановленными, но беспрерывно разбегающимися, с странными движениями особенно в плечах, с голосом раздражённым и хрипливо-тонким, предстал передо мною… Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чём не отказывает ребёнку, и дети его любят. К женщинам питает особенное уважение: не сумеет отказать женской просьбе”. Вместе с Шевырёвым Батюшкова навещает поэт Николай Берг. Вот что пишет он: “Тёмно-серые глаза его, быстрые и выразительные, смотрели тихо и кротко. Густые, чёрные с проседью брови не опускались и не сдвигались… Как ни вглядывался я, никакого следа безумия не находил на его смиренном, благородном лице. Напротив, оно было в ту минуту очень умно. Скажу здесь и обо всей его голове: она не так велика, лоб у него открытый, большой, нос маленький с горбом, губы тонкие и сухие, – всё лицо худощаво, несколько морщиновато, особенно замечательно своею необыкновенною подвижностью. Это совершенная молния: переходы от спокойствия к беспокойству, от улыбки к суровому выражению чрезвычайно быстры. И весь вообще он очень жив и даже вертляв. Всё, что ни делает, делает скоро. Ходит также скоро и широкими шагами”. Далее: “И допив кофей, встал и начал ходить опять по зале; опять останавливался у окна и смотрел на улицу; иногда поднимал плечи вверх, что-то шептал и говорил. Его неопределённый, странный шёпот был несколько похож на скорую, отрывистую молитву, и, может быть, он и в самом деле молился… В одну из таких минут, когда он стоял таким образом у окна, мне пришло в голову срисовать его сзади. Я подумал