Батюшков не болен — страница 17 из 102

2-й степени за Туркманчайский мирный договор; Карамзина наградили Анной 1-й степени за “Записку о древней и новой России”; Жуковский получит 2-ю степень за военную доблесть в Бородинском сражении.


В Петербурге, куда Батюшков приезжает зимой 1808 года, он неожиданно заболевает – и проводит зиму в доме Олениных. Через полгода после Риги “колибри русского Парнаса” снова “умирает” в чужом доме, и Алексей Оленин ходит за ним как нянька. “…мне помнить осталось, – напишет Батюшков, – что вы просиживали у меня умирающего целые вечера, искали случая предупредить мои желания, <…> и в то время, когда я был оставлен всеми, приняли me peregrino errante под свою защиту…”

“Оставлен всеми” означало не нужный ни в доме отца, ни в семьях старших сестёр, которые давно жили своей жизнью – ни в Хантанове, которое только предстояло построить. Батюшков называет себя по-итальянски me peregrino errante, “блуждающий паломник”. Фраза из первой части “Освобождённого Иерусалима” Торквато Тассо. С его мрачной судьбой поэт всё чаще соотносит свою жизнь. Письмо Оленину будет написано весной 1809 года, когда Батюшков вернётся из второго военного похода – и сделает первые пробы перевода великой поэмы. Но сейчас, зимой 1808 года, когда он выздоравливает в доме на Фонтанке – он раздумывает совсем над другими материями. Новая “пьеса” Батюшкова выйдет в печати через год и будет называться “Воспоминание”.

Воспоминание

Предыдущий, 1807 год выпадет Батюшкову и в самом деле калейдоскопическим. 19-летний поэт успевает несколько месяцев провести в заграничном походе, чуть не погибнуть, выжить, выздоравливая, влюбиться в немку, бросить её и вернуться домой с разбитым сердцем, обнаружить, что никакого дома нет, а есть сумасшедший отец, который на старости лет задумал снова жениться, разругаться с отцом и помириться с ним, стать кавалером ордена и медали, разделить имущество и снова подать прошение в армию.

Немудрено получить нервный срыв на такой почве.

Любая болезнь погружает человека в состояние “промежуточности” – идеальное время для поэтического размышления. Его “Воспоминания” не о битве и не о любовной истории. Батюшков пишет стихи о химерах: воображения и памяти. Как в музыкальной вещице, здесь несколько встречных движений. Их “каскады” чем-то напоминают устройство парка в Хантанове. В первых строфах Батюшков вспоминает о том, как мечтал о военных подвигах. Это прошлое поэт сталкивает с будущим, поскольку мечта устремлена в будущее, и это будущее Батюшкову известно: он пишет стихотворение после всего, что случилось. А память о мечте летит, стало быть, к ней обратно.

Запутанная, “каскадная”, но очень “батюшковская” драматургия.

“Настоящих” времён в этом стихотворении несколько. Как и выражение лица поэта, смена картин в стихах происходит стремительно. Первое “настоящее прошедшее” – часы накануне сражения. Выписано оно по-батюшковски выпукло. Воскрешённое памятью в мельчайших подробностях, прошлое переживается из будущего, в котором пишет поэт, как настоящее. Герой стоит на берегу Алле. В ночь перед сражением Батюшкову (подобно князю Болконскому) – не спится. Свет луны пятнами пробивается сквозь ветки, река удваивает пейзаж, а фраза “едва дымился огнь в часы туманной нощи” заставляет не только увидеть картинку, но даже почувствовать запах. Самый “осязаемый” образ рождается у Батюшкова из совмещения противоположного (“дымился огнь”). Точно так же Пушкин, выросший на стихах Батюшкова, скажет в “Пиковой даме” про сальную свечку (“темно горела”).

О чём мечтает Батюшков перед сражением, которое приходится на канун его двадцатилетия? Мечтает ли он, подобно тому же князю, отдать всё самое ценное за “минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей”? Вряд ли. Четвёртый месяц в походе, он мечтает о возвращении. Но память устроена непросто. Из настоящего она нетерпеливо рисует ещё одно “настоящее в прошлом”, и это – картина завтрашней битвы. Но война невообразима, она “другая реальность” и всякий раз рождается заново даже для опытного солдата. Думал ли Батюшков, поспешая в поход на донкихотовском Рыжаке, что “трупы ратников устелют ваши нивы”? Вряд ли. Память о войне блокируется. Она теперь “мрачно воспоминанье”, бесплодная тяжесть на сердце. Страх не смерти, но забвения, ведь быть похороненным в чужой земле – ибо такова участь всех убитых на войне – в могиле, над которой не прольют слёзы друзья и близкие – может быть, самое страшное для христианина и человека дворянской традиции. И когда молитвы услышаны, чудом уцелевший Батюшков возвращается в ещё одно, третье “настоящее прошлое”. В этом прошлом, в которое он переправлен через Неман к своим – живой, хотя и раненый – будущее снова, как декорация на театре, разворачивает парус. Поэт обретает “настоящее настоящее”, ради которого поработала и мечта, и память, и близкая смерть. Это “настоящее настоящее” – в земном раю “хижины убогой”. Счастье – не мечтать и не вспоминать о мечтах, и тем более не жертвовать ради них “спокойствием и кровью”. По-настоящему живёт лишь тот, кто живёт настоящим, в котором человек “могилу зрит свою и тихо смерти ждёт”. Эту строчку надо понимать, как и многое у Батюшкова, буквально. Так Батюшковы каждый день зрили погост при храме в Даниловском, где лежали их предки и где будут лежать они сами. Знание своей могилы, своих предков помогает преодолеть страх смерти. Это и есть жизнь, есть покой и счастье. Чтобы понять их ценность, нужно было пойти за мечтой и оказаться на краю гибели. Открытие для 20-летнего поэта выдающееся. “Кому неизвестны воспоминания на 1807 год?”, скажет об этом стихотворении Пушкин.


ВОСПОМИНАНИЕ

Мечты! – повсюду вы меня сопровождали

И мрачный жизни путь цветами устилали!

Как сладко я мечтал на Гейльсбергских полях,

Когда весь стан дремал в покое

И ратник, опершись на копие стальное,

Смотрел в туманну даль! Луна на небесах

Во всем величии блистала

И низкий мой шалаш сквозь ветви освещала;

Аль светлый чуть струю ленивую катил

И в зеркальных водах являл весь стан и рощи;

Едва дымился огнь в часы туманной нощи

Близ кущи ратника, который сном почил.

О Гейльсбергски поля! О холмы возвышенны!

Где столько раз в ночи, луною освещенный,

Я, в думу погружен, о родине мечтал;

О Гейльсбергски поля! В то время я не знал,

Что трупы ратников устелют ваши нивы,

Что медной челюстью гром грянет с сих холмов,

Что я, мечтатель ваш счастливый,

На смерть летя против врагов,

Рукой закрыв тяжелу рану,

Едва ли на заре сей жизни не увяну… —

И буря дней моих исчезла как мечта!..

Осталось мрачно вспоминанье…

Между протекшего есть вечная черта:

Нас сближит с ним одно мечтанье.

Да оживлю теперь я в памяти своей

Сию ужасную минуту,

Когда, болезнь вкушая люту

И видя сто смертей,

Боялся умереть не в родине моей!

Но небо, вняв моим молениям усердным,

Взглянуло оком милосердым:

Я, Неман переплыв, узрел желанный край,

И, землю лобызав с слезами,

Сказал: “Блажен стократ, кто с сельскими богами,

Спокойный домосед, земной вкушает рай

И, шага не ступя за хижину убогу,

К себе богиню быстроногу

В молитвах не зовет!

Не слеп ко славе он любовью,

Не жертвует своим спокойствием и кровью:

Могилу зрит свою и тихо смерти ждет”.

“В своей тарелке”

Поэту Батюшкову выпало жить в один из самых противоречивых, интересных и неоднозначных периодов развития русской словесности. Исследователи называют его “переходным” – от XVIII-го к XIX веку, от классицизма к романтизму. Литература того времени отталкивалась от прошлого, но ещё не могла порвать с ним окончательно, и одновременно угадывала черты литературы будущего, пусть и не воплощая их полностью.

Важность роли, сыгранной в подобном “переходе” Карамзиным, видно по великому множеству трудов, посвящённых его литературно-языковой стратегии и тактике. Новаторство, выраженное в карамзинских произведениях (и подтверждённое популярностью среди читающей и, главное, пишущей публики) – спровоцирует литературные споры и войны начала века.

Участником этих войн будет и Батюшков.


Подобно многим просвещённым дворянам России, Карамзин в юности примкнёт к масонам. Перебравшись из родного Симбирска в Москву, он успеет поработать над просветительскими проектами Николая Новикова и даже пожить в масонской коммуне при Меншиковой башне – однако в начале 1790-х (после путешествия по Европе) выйдет из ордена. Отныне он хочет заниматься только литературой, и только такой, которая обращалась бы к частному, обычному человеку и его простым, частным чувствам. Его не интересуют государственные должности; он демонстративно равнодушен к продвижению по чиновничьей лестнице; ему хочется жить своими журналами, книгами, переводами.

Внутренней жизнью – частного, отдельного человека.

Для литературы, которой он хочет заниматься, требуется язык, способный передавать душевные переживания чувствительного обывателя. Словарь, сформированный классицизмом, не позволяет осуществить подобную передачу в достаточной мере. И Карамзин ставит перед собой баснословную задачу – изобрести новый язык; создать его, как масоны философский камень, в “пробирке”. Из путешествия по Европе он вывезет идею, как писателю поговорить с читателем. Модернизировать литературный русский, считает Карамзин, должно через язык повседневной речи. Она выражает “движения сердца” точнее и проще. “Французский язык, – пишет он в заметке «Отчего в России мало авторских талантов?», – весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в живописных картинах), а русский только отчасти; французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны ещё говорить так, как напишет человек с талантом”. Повседневная речь образованного сословия Франции, как бы говорит он, настолько преобразила литературный французский, что уже закрепилась в книгах. А для русских образцом повседневной речи до сих пор является язык книжный – искусственный, “официальный”.