Батюшков не болен — страница 21 из 102

Он только пьет, смеется, спит

И с Лилой нежится младою,

Забыв совсем, что он пиит”.

После провала Крылова на выборах друзья привлекают его к журналу “Цветник”, где “ласкают” и печатают. В ответ на статью Жуковского здесь, наоборот, выходит хвалебная рецензия, и эта рецензия вместе с образом “непотопляемого” Крылова в “Видении” – части одной литературной кампании. Батюшков словно закрепляет за Крыловым статус настоящего, независимого, свободного поэта.

“Садись сюда, приятель милый!

Здоров ли ты?” – “И так и сяк”.

– “Ну, что ж ты делал?” – “Все пустяк —

Тянул тихонько век унылый,

Пил, сладко ел, а боле спал.

Ну, вот, Минос, мои творенья,

С собой я очень мало взял:

Комедии, стихотворенья

Да басни, – все купай, купай!”

О, чудо! – всплыли все, и вскоре

Крылов, забыв житейско горе,

Пошел обедать прямо в рай.

Конечно, “возвышение” Крылова косвенно умаляло Ивана Дмитриева, царствовавшего на басенном Олимпе. А значит, тень на Карамзина всё-таки падала, ведь Дмитриев был его другом и литературным единомышленником. Но вряд ли Карамзин, несколько лет как удалившийся от литературного света ради “Истории”, мог всерьёз принимать подобные вещи.

Батюшков и вообще утверждал, что в его сочинении больше юмора, чем сатиры. “Я мог бы написать всё гораздо злее, в роде Шаховского, – признаётся он Гнедичу. – Но убоялся, ибо тогда не было бы смешно”.

Спустя восемь лет, когда Батюшков будет составлять первую книгу “Опыты в стихах и прозе”, издатель Гнедич настоятельно попросит включить в книгу “Видение”. За это время, считает он, сатира не утратила остроты и только повысит коммерческий вес издания. Но Батюшков откажется, и в этой фразе весь он: “Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовём приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом”.

“Нет, лучше умереть! – заканчивает он. – Лишняя тысяча меня не обогатит”.

Текст “Видения” Батюшков пересылает Гнедичу. Он не собирается его печатать и просит Гнедича никому, кроме своих, не показывать. Он просит даже не открывать имя автора. Но Гнедич распространит сатиру так, что она выйдет за круг Оленина и даже дойдёт до Москвы. Всего через несколько месяцев зимой 1810 года её списки с изумлением обнаружит сам Константин Николаевич, когда впервые в жизни приедет в этот город.

Часть IIИз дневника доктора Антона Дитриха. 1828

17 июня, утром, едва мы отъехали от Теплица на расстояние часа, как больной принялся страшно метаться в карете; он стонал и вздыхал как бы от сильной боли, схватываясь по временам правой рукой за сердце, желая, казалось, сдержать его сильное биение. На мой вопрос, что с ним? он мне не дал никакого ответа. Потребовав, чтобы ему отворили дверцу кареты, он прошёл несколько шагов и растянулся на траве. Дождь не переставал идти; чтобы предохранить его от простуды, я велел достать из экипажа шубу и простлать её на земле. Больной, по-видимому, ужасно страдал; продолжая метаться, он постоянно схватывался за сердце. Сознание в нём почти исчезло; он говорил по-русски очень сбивчиво, временами плакал, рыдая; иногда же возвышал голос, сообщая ему то угрожающий характер, то таинственный шёпот. Со слезами призывал сестру свою Варвару и мать; с полчаса говорил о заговоре против императора Павла. Руки его дрожали от сильного волнения в крови. Вид его был ужасен. Наконец он поднялся с земли и пошёл дальше. Сесть в экипаж несмотря на наши приглашения он не согласился. Состояние его было таково, что могло легко окончиться вследствие всё усиливавшегося возбуждения припадком настоящего бешенства. Он шёл то тихо, иногда совсем приостанавливаясь, то бежал, как бы от нас спасаясь; постоянно обращаясь к встречающимся. Вначале он несколько раз ложился на землю, но я, подняв его при помощи провожатого, не позволял ему более ложиться несмотря на сопротивление его, когда притрагивались к нему. Я ясно видел, что не в состоянии буду обойтись без принудительных мер, прибегать к которым избегал, не желая ещё более возбудить и без того раздражённого больного и надеясь без них влиять на него в будущем. Путешествие наше продвигалось медленно вперёд, и я ничем не мог помочь делу. Больной громко кричал, выдавая себя то за святого, то за брата короля Франца, и возбуждая на дороге общее любопытство. Так как он не хотел садиться в экипаж, я решился употребить силу, сам присоединился к ним на помощь, будучи вполне убеждён, что при настоящем его состоянии полной бессознательности всё случившееся с ним бесследно исчезнет из его памяти. Он, вдруг вырвавшись из наших рук, обратился в бегство; я, как ближайший к нему, схватил его уже на расстоянии 60 шагов за правый рукав и крепко держал, пока Шмидт и Маевский не подоспели ко мне на помощь. Я приказал принести сумасшедшую рубашку; решившись защищаться, он дрался, сыпля ударами и направо, и налево; у Маевского заболела грудь, а у меня и у Шмидта пошла из носу кровь, причём носы распухли. Почувствовав, что перевес силы на нашей стороне, он уже добровольно сдался и без сопротивления позволил надеть на себя рубашку, прося только не слишком крепко завязывать её. Мы посадили его в экипаж и отправились дальше. Уперевшись ногами в кожаный фартук, он без перерыва говорил и кричал, называя себя связанным мучеником. “Delier mes bras; mes souffrances sont terribles!” – кричал он между прочим. Призывая святых, он утверждал, что, несмотря на всё их смирение, ни один из них не претерпевал таких страданий как он. Сопровождаемые любопытной толпой, приехали мы в Билин; хотя до станции мы ещё не добрались, я тем не менее решился остановиться здесь, чтобы больной несколько успокоился. Мы провели его в гостиницу, и я велел вынуть из экипажа подушки и положить их на софу, чтобы больной, вытянувшись, мог удобнее отдохнуть; но он и здесь продолжал некоторое время шуметь; топал ногами, выкрикивал отдельные слова, постоянно повторяя их, или беззвучно ворочал во рту языком. Чтобы было в комнате темнее, я приказал спустить жалюзи и приготовить ему из Билинской горькой воды лимонад, от которого он, впрочем, отказался, когда я предложил ему его. Он уселся наконец на диван и задремал; просыпаясь временами, он со стонами и вздохами жаловался на боль во всех членах. Не желая беспокоить его, я вышел из комнаты; по моём возвращении мне сообщили, что он несколько раз вскакивал с дивана, бросался на колени и, кладя земные поклоны, старался прикоснуться лбом к полу, что в обычаях русской церкви. Но вообще был значительно покойнее; я застал его дремлющим. Рассчитывая, что припадок бешенства уже миновал, я велел послать за вольнонаёмными лошадьми, которые должны были довезти нас до следующей станции.

Облюбование Москвы

В пятидесятых годах XVIII века итальянский художник Бернардо Беллотто, ученик Каналетто и мастер городской “ведуты”, написал цикл с видами германской крепости Зонненштайн и городка Пирна в Саксонии. Спустя полвека в этой крепости откроется клиника психических расстройств, куда в 1824 году доставят окончательно помрачённого разумом Батюшкова. По картинам Беллотто мы можем представить, какой пейзаж открывался поэту из окон палаты.

Через полвека после Беллотто его последователь, “русский Каналетто” художник Фёдор Алексеев, отправится в Москву для “снятия видов древнерусской столицы”. За два года он создаст серию картин “перспективной живописи” – несколько десятков акварелей и работ маслом, с фотографической точностью запечатлевших допожарный город. Едва ли не единственное свидетельство, как он выглядел накануне нашествия наполеоновской армии.

Именно такой Москву увидит и 23-летний Батюшков. В этой Москве родился Пушкин и жил Карамзин. Так выглядел Кремль, когда в нём короновали Лжедмитрия. Ещё не засыпан (хотя давно осушен) Алевизов ров, опоясывающий Кремль со стороны Красной площади. Ещё торгуют перед Спасской башней церковными и всякими книгами, а под Покровским на рву собором – деревянные павильоны рынка. Нет ещё Манежа, а на месте Александровского сада бежит Неглинка. Царь-пушку ещё не водрузили на колёса, и она лежит на земле – на простом деревянном лафете. Церкви, помнившие Ивана Грозного и Смутное время, лепятся как грибы вдоль кривых улиц, половина из которых даже не вымощена. Посреди Арбатской площади возвышается круглое на колоннах здание театра, построенного Карлом Росси. Каждый вечер здесь играют спектакли, на которые собирается вся Москва.

Петербуржцу, чей глаз с детства привык к регулярной планировке и ампирным фасадам – к современной архитектуре, – Москва представлялась довольно необычным, если не сказать диковатым, зрелищем. Город был столицей давно несуществующего царства, обломком истории, живым Средневековьем – которое мирно уживалось с модами самого последнего времени. Для человека с европейским умом и русским сердцем Москва того времени была настоящим интеллектуальным вызовом.

Из первого хантановского “заточения” Батюшков вырвался в декабре 1809-го. Доходы с деревень, полученные к зиме, хотя и были невысокими из-за охватившего страну экономического кризиса, всё же позволяли какое-то время жить светской жизнью. В Петербург было далековато и не к кому, да и не с чем – а в Москву настоятельно звала вдова Муравьёва, любимая тётка Екатерина Фёдоровна. После смерти Михаила Никитича она перебралась с детьми в Москву и ждала племянника в гости. Она была решительно против, чтобы Батюшков поселился в Москве отдельно.

В то время путь из Пошехонья в Москву лежал через Вологду. В декабре 1809 года о своём путешествии Батюшков пишет отцу из Вологды в Даниловское. Болезнь, сообщает он, задерживает его в дороге. Обстоятельства болезни известны из ответного письма Николая Львовича, предостерегающего сына от современных лекарей (“от глистов они дают меркуриальные капли, которые расстраивают всю нашу физическую машину”). “Твой жребий, который хочешь вынуть из урны, – продолжает Николай Львович, – есть совершенно согласен и с твоими талантами, и с твоим характером”. Значит, Батюшков рассказал отцу не только о болезни, но и намерениях решить кое-какие вопросы относительно собственного будущего, и что он намеревается для этого поехать из Москвы в Тверь.