Он прибывает в Москву в самом конце декабря 1809 года. Рождественскую службу Константин Николаевич стоит вместе с семейством Муравьёвых в церкви Георгия Победоносца на Всполье, в приходе которой (стена к стене) живёт в одноэтажном деревянном доме Екатерина Фёдоровна[24].
Что была Москва зимой этого года?
Город жил визитом Александра I, который отметил в Москве день рождения и покинул город буквально за несколько дней до приезда Батюшкова, а вместе с ним уехала в Петербург и московская знать, как реальная, так и вымышленная – например, семейство Ростовых из “Войны и мира”, “обитавшее” неподалёку от Муравьёвой на Поварской.
Город жил театром – знаменитая актриса мадемуазель Жорж, любезно одолженная Наполеоном Александру, как раз к новому году закончила первые московские гастроли в Арбатском театре и, пожалуй, затмила в сезоне русскую приму Семёнову. Жорж играла расиновскую “Федру”, “Дидону” Помпиньяна и вольтерову “Семирамиду”. Все три спектакля были подробно разобраны в журнале “Вестник Европы” за подписью “Василий Жуковский”. Поэт имел от издателя ложу на все представления знаменитой француженки.
Москва готовилась к Масленице, на площадях воздвигались увеселительные сооружения: гигантские ледяные горки и карусели, от которых “кровь ударяет в голову”. 11-летний Саша Пушкин стоит в толпе, которая приветствует императора на Мясницкой – в ту зиму Пушкины переезжают в приход Николая Чудотворца на этой улице. Семилетний Федя Тютчев живёт неподалёку в Армянском переулке и тоже, надо полагать, присутствует при проезде царского поезда. Другой Александр Сергеевич – 15-летний Грибоедов – живет на Новинском бульваре, после университета ему предстоит поступление в чин доктора прав. Его дядя Алексей Фёдорович, прототип Фамусова, недавно перебрался с дорогой Волхонки в дешёвое недворянское Замоскворечье – и собирает маскарады, на один из которых будет зван Батюшков. На углу Пречистенки и Обухова (ныне Чистого) переулка в доме однокашника Соковнина живет 27-летний Жуковский – поэт и журналист “Вестника Европы”. Батюшковская басня “Сон Могольца” и “Тибуллова элегия Х” будут опубликованы в именно этом журнале. Так они познакомятся, а вскоре станут друзьями. Поэт старшего поколения Василий Львович Пушкин только что закончил к Жуковскому послание, где выбранил последователй Шишкова, и с энтузиазмом читает его в салонах Москвы. Петру Вяземскому исполнилось восемнадцать, князь круглый сирота и ждёт совершеннолетия, чтобы вступить в большое наследство и “прокипятить на картах полмиллиона”; он только пробует перо. В доме отца на Колымажном дворе Вяземский живёт под одной крышей с Карамзиным, женатым на его сводной сестре и уже закончившим несколько первых томов Истории. Особняк, где жил Вяземский и работал Карамзин, и сегодня можно увидеть позади Пушкинского музея. Это полузаброшенное здание – единственное в Москве, напрямую связанное с “Историей государства Российского”.
Впечатления от “древней столицы” Батюшков соберёт в очерке, который примется сочинять по прибытии. Очерк останется в черновиках и будет опубликован только после смерти поэта под условным названием “Прогулка по Москве”. В сущности, перед нами попытка эссе о городском “гении места”. Здесь нет и тени того раздражения, с каким Константин Николаевич описывает Москву и “Московитян” в письмах. Перед нами словно два разных человека, в письмах – скучающий, мнительный и от этого высокомерный, “чёрный”; в эссе – другой тонкий, наблюдательный и ироничный: “белый”.
Подобное раздвоение в себе Батюшков вскоре и сам опишет.
В суете-пустоте московской жизни он, действительно, не сразу находит место; она ему чужда; его первые впечатления от литературной жизни Москвы – ужасны. “Я здесь очень уединён, – пишет он Гнедичу. – В карты вовсе не играю. Вижу стены да людей. Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой”. И дальше: “…этот холод и к дарованию, и к уму, это уравнение сына Фебова с сыном откупщика или выблядком счастия, это меня бесит!”
В доме Екатерины Фёдоровны Батюшков занят разбором архива покойного дядюшки. Среди прочего в бумагах находится очерк о Москве (“Древняя Столица”), многие фразы из которого отчётливо “откликнутся” в эссе самого Константина Николаевича. Свою “Проогулку” он сочиняет словно отталкиваясь от короткого размышления Михаила Никитича. “Почтенные развалины древности видят возвышающиеся подле себя здания в новейшем вкусе и хижины не боятся соседства великолепных палат”, – пишет Муравьёв. “…здесь, против зубчатых башен древнего Китай-города, стоит прелестный дом самой новейшей Итальянской архитектуры…” – подхватывает Батюшков. В этом очерке он совсем не тот человек, что в письмах; перед нами не просто возвышенный поэт, но философ истории. Он как бы развивает Муравьёва, двигается дальше. “В этот монастырь, – пишет он, – построенный при царе Алексее Михайловиче, входит какой-то человек в длинном кафтане, с окладистой бородою, а там к булевару кто-то пробирается в модном фраке; и я, видя отпечатки древних и новых времен, воспоминая прошедшее, сравнивая оное с настоящим, тихонько говорю про себя: «Пётр Великий много сделал и ничего не кончил»”.
Москва демократичнее и проще Петербурга, она элементарно беднее; в “отставленной” столице и люди живут “отставленные” – те, кому не нашлось места в Петербурге. Внешний блеск жизни, барство, широкий жест – вот и всё, чем московский человек может оправдать себя. Москва охотно принимает таких; здесь не живут, а доживают, и поэтому не слишком требовательны к человеку и таланту; и это панибратство “всех в одной тарелке” неприятно изумляет Батюшкова. Воспитанный в оленинском кружке с пиететом к уму и дарованию, к их высокому статусу, который не требует дополнительного оправдания – он привык к иному обхождению. Да и что вокруг за поэты? В Москве элиту составляет всяк, кто себя к таковой причислит. Чем ничтожней повод, тем громче шумиха; от скуки и бессобытийности жизни всё преувеличенно, всё не то, чем кажется; Василий Львович Пушкин, скачущий на тонких ножках по салонам – и пёстрая толпа, вполуха внимающая ему, – эталон литературной жизни. “Я познакомился здесь со всем Парнассом, кроме Карамзина, который болен отчаянно, – пишет Батюшков Гнедичу. – Эдаких рож и не видывал”. “Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести!” – добавляет он.
Однако другой, второй Батюшков видит Москву иначе: “Тот, – пишет он, – кто, стоя в Кремле и холодными глазами смотрев на исполинские башни, на древние монастыри, на величественное Замоскворечье, не гордился своим отечеством и не благословлял России, для того (и я скажу это смело) чуждо всё великое, ибо он был жалостно ограблен природою при самом его рождении; тот поезжай в Германию и живи, и умирай в маленьком городке, под тенью приходской колокольни…”
Странно и страшно представить, что целых четыре года Батюшков будет умирать именно в таком городке из табакерки: в лечебнице для душевнобольных в германском Зонненштайне, чьи умиротворяющие по красоте и тонкости пейзажи запечатлел Беллотто.
О том, какого рода люди преобладали на светской “сцене” Москвы того времени, довольно точно скажет Грибоедов, и не только в “Горе от ума” (где мы находим множество перекличек с “Прогулкой” Батюшкова) – но в коротком очерке о поколении, которому принадлежал его дядюшка. “…в тогдашнем поколении, – пишет Грибоедов, – развита была повсюду какая-то смесь пороков и любезности; извне рыцарство в нравах, а в сердцах отсутствие всякого чувства. Тогда уже многие дуэлировались, но всякий пылал непреодолимою страстью обманывать женщин в любви, мужчин в карты или иначе. Объяснимся круглее: у всякого была в душе бесчестность и лживость на языке <…>; дядя мой принадлежит к той эпохе”.
На маскарад к Грибоедову зван был и Батюшков, но билет остался неиспользованным. На людях ему неудобно и неуютно; его знают и принимают как племянника поэта Муравьёва, а он чувствует себя обманщиком и самозванцем, и дичится. Высмеянные в “Видении на берегах Леты” (Мерзляков, Глинка) ведут себя странно. Они или не подозревают, кто перед ними, или делают вид, что ничего не случилось; что не этот маленький и по-детски обаятельный человек в большой шляпе – автор злой сатиры. Наоборот, они по-московски обходительны и хлебосольны, и это мучительное раздвоение заставляет поэта сторониться общества. “Он (Мерзляков) меня видит – и ни слова, видит – и приглашает к себе на обед, – пишет он Гнедичу. – Тон его ни мало не переменился (заметь это). Я молчал, молчал и молчу до сих пор, но если прийдет случай, сам ему откроюсь в моей вине”.
Почти каждый день Батюшкова можно увидеть на Тверском бульваре. Бульвар заменяет ему Невский проспект. Это едва ли не единственный променад в городе, и Батюшков, живущий поблизости на Никитской, с удовольствием выходит на прогулку – один или с племянниками. Живые картины бульварной толчеи и смешения, нарисованные Батюшковым в “Прогулке”, словно предвосхищяют “Невский проспект” Гоголя. Те же фрагменты, лишённые содержания; вихрь лиц, шляп и галстуков. Через несколько лет Батюшков занесёт в альбом Бибиковой рисунок с Тверского бульвара; это будут ноги Василия Львовича Пушкина, его сестры и зятя. Задолго до “Носа” они заживут у Константина Николаевича отдельной жизнью.
Чтобы увидеть эти ноги, Батюшкову придется стать фланёром. Скольжение взгляда придаёт ускорение мысли, и это единственный способ развеять скуку и помириться с городом. Быстрое чередование картин совпадает с частотой смены картин батюшковского воображения. Подобно Карамзину в Париже, он смотрит на Москву отстранённым, немного насмешливым взглядом, тем самым как бы объективируя то, что видит. Живые картины его Москвы и сейчас, спустя двести лет, не менее выпуклы и наглядны, чем живописные картины Фёдора Алексеева.
Они – проекция его поэтического мышления.
В письмах Батюшкова к Гнедичу того времени мы не найдём упоминаний об экономике или политике. Между тем 1810 год – начало предвоенного времени, и пока Батюшков дуется на Москву, пока он рассеивает скуку, фланиру