В марте беда приходит и на Малую Никитскую. Анна Семёновна Муравьёва-Апостол, чьи француженки-дочки только-только вскружили голову Батюшкову, – то ли на свадьбе старшей Лизы, то ли по дороге обратно из Петербурга – простужается и скоропостижно умирает. В доме Муравьёвых воцаряется мрачное отчаяние. Доктора ещё продолжают выписывать лекарства – а человека уже нет, и это особенно болезненно поражает Батюшкова (смерть, которая опережает “опыт жизни”). “У нас на дворе есть маленький флигель, – пишет он Гнедичу, – где Анна Семёновна располагалась прожить всю зиму с семейством своим. Раз пригласила меня туда. Она хотела осмотреть комнаты и в одной из них, наклонясь на стол, в самом весёлом расположении духа говорила: «Здесь-то я буду счастлива в кругу своего семейства, когда устрою дела мои, когда отдохну от забот»”. “И впрямь, – добавляет он, – я её вчера видел в этой комнате, на этом самом столе”.
Картина буквально повторяет державинское “На смерть князя Мещерского” (которое Батюшков цитирует). Уход Муравьёвой-Апостол безжалостно воплощает державинскую мысль: смерть одинаково неизбежна, мрачна и внезапна и для знатного вельможи, и для обычного человека. Она великий уравнитель. Можно добавить, что в обществе, где всё держится на иерархии, смерть – единственный демократ. “Я побывал в местах, – говорит Вольтеров Микромегас, – где обитатели в тысячу раз долговечнее нас, но они ропщут так же, как и мы”. “Наше существование не более чем точка, наш век – мгновение, наша планета – атом”, – заключает он.
Русские писатели знали этот рассказ в переводе Сумарокова.
Неправда, что отношение к смерти в то время было каким-то особым: карнавально-насмешливым или стоически-философским. Оно было таким только в литературе, и то лишь как пародия на болезненное любопытство к смерти писателей-сентименталистов (“Видение на берегах Леты” Батюшкова было именно такой “пародией”). Но в реальности и тогда, и всегда – смерть это катастрофа, и никакая философия, никакая литература или статистика, или пародия неспособны примирить с ней сознание человека. Особенно сознание утончённое, поэтическое. Старуха с косой, которую Батюшков, уже в болезненном рассудке, возведёт в статус Святого Косаря (“и кесарь мой святой косарь”) – с одинаковым равнодушием собирает урожай в любое время. Меняются только формы оброка. Неправда, что в те годы общая смертность была как-то особенно выше – просто сама смерть забирала внезапнее и не разбирала возраста. Болезни и катастрофы, и современные эпидемии вряд ли отнимают у нас много меньше, просто долгосрочное лечение и молниеносное распространение информации скрадывают эффект. А во времена Батюшкова, повторимся, лекари продолжали выписывать рецепты, не подозревая, что пациента уже нет на свете.
В письме Гнедичу Батюшков не только скорбит об участи человека – ему невыносимо сознание, что отец семейства Иван Матвеевич в разъездах и ещё не знает, что стал вдовцом. Смерть снова опережает “опыт жизни”. Невыносимо представлять, каково будет человеку, когда счастливый, ничего, подобно Агамемнону, не подозревающий, он войдёт в дом с распахнутыми объятиями. Батюшков живёт этим переживанием. Эмпатия, которую испытывает человек того времени, глубже и длительней нашей.
Век информации лишил человека этой уникальной способности.
“Cкажу тебе откровенно, – Батюшков неожиданно меняет тему, – что я далёк от любви к 15-летней девушке, которая меня не знает, которую я не знаю, которой ни модное воспитание (хотя истинно скромное), ни характер, ни положение мне не соответствуют”. Речь идёт о средней дочери покойной, которая остаётся в доме на Малой Никитской, – Екатерине. На момент смерти матери ей как раз исполнилось пятнадцать, и Гнедич, надо полагать, спрашивал друга о том, что чувствует его сердце.
Ничего не чувствует.
Ни “очарования кокетки”, ни чего-то “божественного” – что было бы способно, по собственному признанию, вскружить Батюшкову голову – в этой девочке он не видит. “Впрочем, – приписывает он, – я себя считаю достойным руки не только девушки в шестнадцать лет, но даже наследной принцессы всего Марокканского царства”.
В это время, начало весны, Батюшков, должно быть, всё чаще думает о женитьбе; во всяком случае, в письме к сестре Александре он открыто признаётся, что одиночество ему наскучило. Однако с его финансами создавать семью опрометчиво, если не бесчестно. “Не решусь даже из эгоизма, – пишет он, – себя и жену сделать несчастливыми”. По письму (май) видно, как и на что существовал в Москве Батюшков. Он просит Александру прислать деньги для уплаты процентов в ломбард, ибо “срок уже пришел” – то есть живёт, по-нашему, на микрозаймы; он торопит её поскорее продать пуcтошь (1500 рублей) – чтобы прожить ещё полгода. Дальше этого времени он не загадывает. Не имея возможности самому решить своё будущее, он полагается на Провидение, “которое – я заметил это на опыте – часто лучше нас самих к лучшему избирает дорогу”.
Буквально с разницей в несколько дней с Муравьёвой в Санкт-Петербурге умирает Семён Сергеевич Бобров, и это событие образует интригу, которая составит литературную жизнь Батюшкова и его новых друзей (Вяземского и Жуковского) на ближайшее время.
Как уже было сказано, в доме Екатерины Фёдоровны Батюшков занят разбором архива покойного дяди Михаила Никитича, который (архив) перекочевал вместе с семейством осиротевших Муравьёвых в Москву. Батюшков и раньше, по смерти дяди, обещал себе составить книгу его избранных сочинений, и теперь он с Жуковским занят исследованием, отбором, а кое-где и редактурой текстов. Работает над переизданием муравьёвских очерков и Карамзин. Первым “воскресит” Муравьёва именно он. А Батюшкову попадается в дядиных бумагах любопытное литературное посвящение. Оно подписано Бобровым (1805) и адресовано Муравьёву.
Это посвящение послужит поводом к литературной “спецоперации”, которую молодые поэты проведут против Боброва и ревнителей старого слога. Несколько недобрых эпиграмм, Батюшкова и Вяземского, опубликованных одна за другой в номерах “Вестника Европы”, будут своего рода приношением на свежую могилу Боброва. У подобной жестокости будет оправдание.
Семён Бобров. Семён Сергеевич Бобров годился Батюшкову в отцы и умирал от чахотки в чрезвычайной бедности. В последние годы он много пил, за что получил в батюшковском “Видении” прозвище “Бибрис” (от латинского bibere, пить). А затем его подхватили остальные карамзинисты, и даже Пушкин. Прозвище восходило к латинскому Biberius Mero – так римляне переиначили имя полководца Тиберия Нерона (Tiberius Nero) за его склонность к вину (mero). Словосочетание встречается в сочинениях самого Боброва – Батюшкову оставалось лишь взять его.
Семён Сергеевич происходил из семьи ярославского священника и с детства рос на библейских картинах церковной службы. Он учился в Московском университете в “масонскую” эпоху 1780-х годов, был близок к кружку Новикова и как переводчик с английского участвовал в его просветительских проектах. Знакомство с английской поэзией во многом сформировало образ поэтических мыслей Семёна Сергеевича. Первые “пиесы” на тему тщеты и тлена всего мирского он пишет под влиянием кладбищенских стихов Эдварда Юнга. Язык же его восходит к Ломоносову. Но если Ломоносов описывает природные явления как учёный, то Бобров рассматривает Натуру как сцену, где сходятся в битве силы Добра и Зла. Подобно Ломоносову или Блейку, он смело олицетворяет и неожиданно сравнивает; сталкивает миры и высекает из галактик громы. Воображение поэта занято исключительно крупными явлениями природы, желательно библейского или даже космического масштаба. Оно проникает в горы к рудам и под облака к громам. Бобров мрачно приветствует новый век, вступающий в права через цареубийство. Его эсхатологизм часто порождает удивительные, яркие образы (“Падут миры с осей великих, / Шары с своих стряхнутся мест”). Обращённая к поэтике Ломоносова, но лишённая стройной ломоносовской учёности и точности – муза Боброва, по мнению карамзинистов, порождает лишь тысячестрочных поэтических “големов”. Написанные белым стихом, подобные “опусы” вызывают иронию у поэтов этого направления. То, что в некоторых из них “зреет” романтизм, “предугадан” Бенедиктов и даже символисты – мы видим только с высоты нашего времени.
Высмеять Боброва Батюшков собирался ещё летом 1809 года. “На будущей почте, – пишет он Гнедичу, – я пришлю тебе несколько похвальных слов, а именно вот каких: поэт Сидор, что написал Потоп, а рыбы на кустах, ну, уж гений”. Сидор – это, конечно, сам Семён Бобров, а “Потоп” – его поэма “Судьба древнего мира, или Всемирный потоп”. Строчка “Тогда тьмы рыб в древах висели…” развеселила Батюшкова. А гением Боброва за его громокипящую невнятицу называли ещё при жизни. Одержимость без ясности, многоречивость без точности, отсутствие рифм – высмеивали карамзинисты Жуковский, Батюшков, Вяземский, а позже Пушкин. К тому же Бобров не скрывал симпатии к Шишкову и архаистам (хотя и умер до основания “Беседы”). Его склонность к апокалиптическим картинам молодые поэты объясняли уже упомянутым пристрастием к алкоголю[25]. Тот же упрёк предъявлялся, кстати, и поклоннику Бахуса Ломоносову. По смерти Боброва журнал “Друг юношества” напечатает огромную статью Максима Невзорова, утверждавшего статус гения за новопреставленным. Откликнется Невзоров и на анонимные эпиграммы “Вестника Европы”. “Сочинитель сих Эпиграмм, – пишет Невзоров, – истощает остроту разума своего на счёт покойника, которого он видно не знал ни лично, ни сочинений его порядочно не читал; ибо читавши все сочинения Г. Боброва с некоторым только вниманием, и имевши общий смысл, не возможно об нем так отзываться”.
Речь идёт о двух эпиграммах за подписью “…В…” в июньской книжке “Вестника Европы”. Обе они принадлежат перу Вяземского:
БЫЛЬ В ПРЕИСПОДНЕЙ
– Кто там стучится в дверь? —
Воскликнул Сатана. – Мне недосуг теперь!