Батюшков не болен — страница 26 из 102

Се я, певец ночей, шахматно-пегий гений,

Бибрис! Меня занес к вам в полночь ветр осенний,

Погреться дайте мне, слезит дождь в уши мне!

– Что врешь ты за сумбур? Кто ты? Тебя не знают!

– Ага! Здесь, видно, так, как и на той стране, —

Покойник говорит, – меня не понимают!

К ПОРТРЕТУ БИБРИСА

Нет спора, что Бибрис богов языком пел.

Из смертных бо никто его не разумел.

Пётр Андреевич был самым младшим в поэтической группе “Жуковский – Батюшков – Вяземский”; в отличие от старших товарищей, он исповедовал карамзинизм со всей “ажитацией” молодости, тем более что и жил с Карамзиным под одной крышей. “С водворением Карамзина в наше семейство, – вспоминал Вяземский, – письменные наклонности мои долго не пользовались поощрением его. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика, Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца. Он часто пугал меня этой участью. Берегись, говаривал он: нет ничего жальче и смешнее худого писачки и рифмоплёта”.

Отец Вяземского умер, когда мальчику исполнилось пятнадцать, а мать ещё раньше; направлять подростка “в математике” стало некому, и тот “поплыл по воле волн”, то есть погрузился в то, к чему лежало сердце: в литературу. Надо полагать, отговоры и предупреждения Карамзина были всего лишь искусственной преградой для проверки творческой воли начинающего автора. Своего зятя Вяземский боготворил и был готов защищать без всякого снисхождения, и две эпиграммы в “Вестнике Европы” были тому доказательством. А эпиграмма Батюшкова вышла номером раньше, это была перепечатка из осеннего выпуска “Цветника” за 1809 год:

Как трудно Бибрису со славою ужиться!

Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться.

Таким образом, по усопшему Боброву был нанесён двойной удар, и этот удар не мог быть не замечен, что подтверждает статья Невзорова. Но почему? И за что? Ведь в том же номере “Вестника Европы” был опубликован некролог с призывом материально помочь бедствующей семье усопшего поэта? Ответ мы отыщем в том самом бобровском посвящении Муравьёву, обнаруженному Батюшковым в бумагах покойного дядюшки.

Называлось оно “Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка”. Как уже было сказано, бобровская сатира откликалась в “Видении на берегах Леты”, и не только названием. Она была написана в литературной традиции, восходящей к Лукиану и его “Разговорам в царстве мёртвых”, и в традиции самого Муравьёва, автора цикла “Разговоры мёртвых”, правда, не сатирического, а нравоучительного характера. Но если Батюшков судит архаистов и бездарных эпигонов Карамзина – то Бобров, наоборот, выводит перед Ломоносовым Галлорусса (читай, русского франкофила) – и осмеивает его.

В образе Галлорусса угадывался издатель “Московского Меркурия”, недавно почивший писатель-карамзинист Пётр Иванович Макаров, много эпатировавший шишковцев на страницах своего журнала. Сперва Ломоносов как будто благожелателен к “выпискам” Галлорусса. Однако в конце тот представляет ещё одну “выписку”, она-то и выводит Ломоносова из равновесия. Текст недвусмысленно указывает на карамзинский рассказ “Остров Борнгольм”. Ознакомившись с историей “запретной любви” брата к сестре, бобровский Ломоносов переменяется во мнении. “Я вижу в сих стихах, – говорит он, – чрезмерного поблажателя чувственности и не позволенной слабости. Он при заманчивом слоге вперяет хорошее наставление в сердца молодых людей в нынешнем состоянии вселенной. – Беззаконную любовь брата к родной сестре <…> и с сею то сестрицею ужасное брата сладострастие оправдывает законами природы, как будто в первые годы золотого века! – Спасительная пища для молодого слуха и сердца! Сладкая отрава под приятными цветами и красками!”

Галлорусс в наказание отправляется на исправительные работы: читать “Телемахиду”. Что касается Карамзина, упрёки в безнравственности сыпались на него с момента, когда “Остров Борнгольм” был только опубликован (1797). Авторские намёки на кровосмесительную связь и в самом деле произвели шокирующее впечатление на неискушённую читающую публику того времени. В зависимости от политического курса русских императоров – то вражды, то дружбы с Францией – Карамзин со своим “Островом” (и “Письмами русского путешественника”) регулярно обвинялся в пропаганде тлетворных французских идей, и только личное покровительство высочайших особ спасало его от репрессий. Но если по выходе “Писем” поэт и масон Голенищев-Кутузов просто поэтически пожурил Карамзина за излишнее внимание к низкому быту – трактирной кухне, например, – то уже в 1810 году он напишет на имя министра просвещения самый настоящий донос. “Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие, – говорит Кутузов. – Не орден ему надобно бы дать, а давно бы пора его запереть; не хвалить его сочинения, а надобно бы их сжечь”.

Подобного содержания записок и писем в судьбе Карамзина было множество. От обвинений, прямых или косвенных, он отгородился “Историей государства Российского”. Однако его противники не собирались складывать оружие. Многие из них были лично задеты Николаем Михайловичем в бытность его издателем и журналистом. К числу таковых принадлежал и Семён Бобров. В “Аонидах” – антологии современной поэзии, Карамзиным когда-то составленной – писатель отозвался о бобровских стихах прямо. “Молодому питомцу Муз, – сказал он, – лучше изображать в стихах первые впечатления любви, дружбы, нежных красот Природы, нежели разрушение мира, всеобщий пожар Натуры и прочее в сем роде”. В подношении Муравьёву Бобров ответил на эту рекомендацию – в том смысле, что “первые впечатления любви” оборачиваются “ужасным сладострастием”, и ничему хорошему не могут научить не только “молодого питомца Муз”, но и человека вообще. По мысли Боброва, Карамзин проповедует плотскую чувственность в ущерб духу, камуфлируя её соблазнительно “лёгким языком”.


В то время, когда Бобров “подносит” Муравьёву своё сочинение (1805) – Михаил Никитич занимает должность товарища министра народного просвещения и попечителя московского университета. Его мнение имеет безусловный вес и может повлиять на судьбу конкретного человека. Правда, не очень понятно, на что Бобров рассчитывал, ведь Муравьёв ценил Карамзина как писателя и даже хлопотал за него. Вряд ли он предпринял бы какие-то действия по его дискредитации.

Так или иначе залп состоялся, и ответ, хотя и заставил себя ждать несколько лет, был сокрушительным. Каждый из троицы младо-карамзинистов принял текст Боброва на свой счёт. Обвинения в безнравственности задевали Жуковского, чья любовь к племяннице Маше Протасовой не могла отыскать естественного разрешения в женитьбе, которой противостояло мелкое, упрямое, провинциальное ханжество. Многоречивый и безрифменный стиль Боброва давно раздражал Батюшкова, к тому же он защищал честь Муравьёва, которого Бобров хотел использовать. А Вяземский боготворил Карамзина и был готов встать на защиту “карамзинизма” в любом случае. Правда, совмещая в одном номере “Вестника Европы” литературный “наезд” на Боброва с призывом о помощи лишённому кормильца семейству, карамзинисты как бы говорили: есть литературная полемика, а есть жизнь; не стоит их смешивать.


В конце мая 1810 года семейство Карамзиных-Вяземских переезжает в подмосковное Остафьево. Вслед за ними отправляются Жуковский и Батюшков. Начало июня пройдёт в “дружеском общении”, окончательно укрепившем литературный союз поэтов.

В Остафьеве Батюшков наблюдает Карамзина почти ежедневно. Надо полагать, он видит всё того же “упоенного, избалованного безпрестанным курением” человека, каким Карамзин запомнился ему по Москве. Однако здесь, при более тесном общении, эти приметы получили новое толкование. За человеком “внешним” Батюшков мог почувствовать “внутреннего”. У которого за плечами долгий путь этического осмысления истории – и опыта жизни в ней. Результат пути – ясность ума и чистота чувства, что при максимальной творческой нагрузке (работа над “Историей”) составляют ту степень свободы (или “упоения”), к обретению которой так долго шёл писатель, и которую так трепетно оберегал от вторжения.

Состав мыслей Карамзина – о социальной действительности, которая почти всегда враждебна поэтической мечте (т. е. свободе творчества); о постоянном преодолении человеком этой враждебности – путём поиска и утверждения внутренней точки опоры, а значит покоя и счастья – станут мыслями и самого Батюшкова. Как не потерять себя в предлагаемых реальностью обстоятельствах? Как сохранить свободу, рассудок и совесть – во времена, лишённые и того, и другого, и третьего? Подобными вопросами и сегодня задаётся в России любой человек с умом и сердцем. В этом поиске Карамзин – один из нравственных (наряду с Муравьёвым) ориентиров Константина Батюшкова.

Вопросы этики и психологии занимают и Жуковского. Между двумя поэтами даже установится некое литературно-полемическое “отношение”. Они будут обмениваться поэтическими посланиями. “Воспоминание есть двойник нашей совести”, – скажет Жуковский. Поэзия есть “…сочетание воображения, чувствительности и мечтательности” (Батюшков). Оба согласны, что творчество (т. е. буквально “творение стиха”) объединяет в себе этику (т. е. “как жить”) и эстетику (“как писать”) – при условии, что жизнь и творчество в судьбе поэта нераздельны. Философия “союза” этики и эстетики станет громадным шагом от классицизма XVIII века, мыслившего поэта отдельно от человека – к романтизму с его слиянием судьбы, искусства и личности.

Точку опоры – покой и умиротворение – Жуковский отыскивает в пространстве человеческой памяти, преображающей минувшее в идеальное и неподвластное времени. Его мир меланхоличен, поскольку даже счастье настоящего он рассматривает сквозь призму прошедшего, которым настоящее неизбежно станет. А Батюшков пытается жить подобно эпикурейцам – “здесь и сейчас”, сколько бы бесприютным и зыбким это “сейчас” ни было.