Батюшков не болен — страница 28 из 102

. Карамзин сравнивает Бонапарте с графом Дмитрием Ивановичем Хвостовым – один полагает славу в том, чтобы быть деятельнее, другой в том, чтобы много писать, не думавши о предмете деятельности и о том, хорошо ли пишет.


Батюшков
. Писать и поправлять одно другого труднее. Гораций говорит, чтоб стихотворец хранил девять лет свои сочинения. Но я думаю, что девять лет поправлять невозможно. Минута, в которую мы писали, так будет далека от нас!.. а эта минута есть творческая. В эту минуту мы гораздо умнее, дальновиднее, проницательнее, нежели после. Поправим выражение, слово, безделку, а испортим мысль, перервём связь, нарушим целое, ослабим краски. Вдали предметы слишком тусклы, вблизи ослепляют нас. Итак, должно поправлять через неделю или две, когда еще мы можем отдавать себе отчёт в наших чувствованиях, мыслях, соображении при сочинении стихов или прозы. Как бы кто ни писал, как бы ни грешил против правил и языка, но дарование, если он его имеет, будет всегда видно. Но дарования одного, без искусства, мало.


Жуковский
. Два рода рассеянности: одни происходящие от натуры; другие от самолюбия. Первая неизлечима и есть не иное что, как некоторый недостаток в организации нашей головы. Последняя может быть исправлена только тогда, когда положим границы нашему самолюбию.


Батюшков
. Кто пишет стихи, тому не советую читать без разбору всё, что попадётся под руку. Чтение хороших стихов заранивает искру, которая воспламенит тебя. Чтение дурных, особливо гладких, но вялых стихов охлаждает дарование. Читай Державина, перечитывай Ломоносова, тверди наизусть Богдановича, заглядывай в Крылова, но храни тебя бог от Академии, а ещё более от Шаликова.


Жуковский
. Чувство умнее ума. Первое понимает вдруг то, до чего последний добирается медленно. Чувствительность можно сравнить с человеком, имеющим зоркие глаза; он видит издали очень ясно тот предмет, до которого близорукий должен достичь, переходя от одного предмета к другому, чтобы его увидеть, – результат один и тот же.

Батюшков не празден

Вторую половину 1810 года Батюшков снова проведёт в деревне. Впечатлений от Москвы хватит, чтобы кое-как пережить унылые месяцы пошехонской осени. Уже в июле, только-только вернувшись к сёстрам, он напишет Жуковскому, что ощутил в Москве грусть, то есть живо представил будущее деревенское одиночество; а ещё “потому что я боялся заслушаться вас, чудаки мои”, добавляет он.

Но “чудак” Жуковский и сам теперь в деревне, и постоянным адресатом Батюшкова снова становится Гнедич. Это будет вторая “хантановская осень” Константина Николаевича. Письма, которые он напишет Гнедичу, составят нечто вроде художественно-эпистолярного цикла. И внутреннее, творческое и душевное, и внешнее (физиология и быт) – отразятся в них с особой, хотя и непрямой, точностью. Каждое послание станет для Батюшкова внутренним зеркалом. В письме, о котором пойдёт речь, апология эпикурейского “дружества” и философия праздности (творчества) – подкреплённые литературными цитатами – выражены в органичном единстве, то есть так, как они мыслились поэтом в момент перенесения на почтовую бумагу.


Письмо начинается стихотворной цитатой из Лудовико Ариосто. Батюшков цитирует “Неистового Роланда” на итальянском. Вот эти первые четыре стиха из седьмой главы – в подстрочном переводе Михаила Гаспарова:

Кто странствовал далеко от дома,

Видел непривычные виды,

И рассказывает, и ему не верят, —

Тот надолго ославится именем лжеца.

Большая часть разговора, на который настраивает Гнедича Батюшков, будет о деятельности и праздности, а косвенно – о верности себе, дружбе и творчестве. Батюшков цитирует Ариосто в ответ на путевую историю, услышанную от Гнедича. Из письма, написанного по возвращении Гнедича из Малороссии (на это письмо Батюшков, собственно, и отвечает) – мы видим, что Николай Иванович странствовал по делам семейным и наследственным, “видел непривычные виды” и даже угодил в “историю”. “Синяя полоса по телу моему убедит всякого, что через меня переехала коляска с четырьмя конями”, – сообщает он. А “шишка на голове, что я летел в Днепр торчь головую”. К тому же под Гатчиной Гнедича обокрали и “распоронный мой чемодан всякому скажет, что в нём осталась половина только его внутренностей”.

Фантасмагория по-гоголевски яркая; однако уж очень сомнительная. Её “чудесность”, её несовместимость с самыми простыми законами физики – заставляет Батюшкова с иронией вспомнить знаменитого французского учёного и мыслителя д’Аламбера (“…я ныне читаю д’Аламберта, который говорит именно, что чудеса делать трудно, бесполезно и вредно”). Тем не менее Константин Николаевич рад фантазиям друга. Он не зря цитирует Ариосто. “Неистовый Роланд”, которым поэт увлечён в деревне, – восхитительная возрожденческая сказка, гимн свободе воображения. И Батюшков радуется, что его товарищ, такой деловой и расчётливый, такой петербуржский – наконец-то расфантазировался; дурачится; приоткрывает душу; проявляет, открывая душу, дружество. Такова логика Батюшкова. Строки из Ариосто, следующие за цитированными, – пусть он и не приводит их (но, конечно, знает) – подтверждают “дружество” как жизненную ценность:

Глупому народу понятно

Только то, что можно видеть и трогать:

И конечно, неискушенный,

К моей песне он будет маловерен.

Маловерен или многоверен – неважно,

Что мне нужды до незнающих и глупых?

Зато вам, кому ясен свет разумности,

Эта повесть не покажется ложью.

А ведь только о вас моя забота —

Чтобы плод трудов моих был вам сладок.

Той осенью строки Ариосто Константин Николаевич воспринимает как апологию свободы творчества, которая неразрывно связана с дружеской близостью, ведь творчество это диалог одной души с чужой, но подобной. Похожие мысли поэт будет высказывать и в письмах Жуковскому и Вяземскому. Ариосто словно подкрепляет убеждение поэта. Неважно, о чём говорит человек, что выдумывает, как дурачится. Главное, он верит в то, что пишет, а значит говорит сердцем, и открывает сердце собеседнику – другу. Это и есть дружество, таково же и творчество, главный источник которого – мечта, воображение.

В ответ на небылицы Гнедича Батюшков высылает собственные “маранья”. К письму прилагается рукопись “Песни песней”, переложением которой он занимался в деревне. О том, что Батюшков погружён в работу, видно по письму к Вяземскому, отправленному из деревни ещё в июле. “…муза моя, – признаётся он, – изволит теперь странствовать по высотам Сиона, по берегам Иордана, на прохладных холмах Энгадда, то есть, как сказал тебе, я так занят моей «Песней песней», что во сне и наяву вижу жидов и вчера ещё в мыслях уестествил Иудейскую Деву”.

К осени эти “странствования” закончены и предоставлены на суд лучшему другу. Константин Николаевич с нетерпением ждёт реакции. Первая и дружеская, она либо даст начинанию жизнь, либо убьёт его. Увы, Гнедич начисто раскритикует товарища. Он снова и снова призывает Батюшкова заняться переводом крупной, серьёзной, возвышенной вещи: “Освобождённого Иерусалима” Торквато Тассо. “Променяет ли хоть один толковый человек, – напишет он, – все твои песни песней и оды на одну строфу Торквата?” И мнительный Батюшков уничтожает рукопись; “благодаря” Гнедичу ни строчки из этого переложения не останется.

Вернёмся, однако, к приключениям самого Николая Ивановича. Рассудив о них, Батюшков спрашивает друга о некой неустановленной девице Бравко, которую, и это ему известно, Гнедич должен был встретить у Василия Капниста (Гнедич заезжал по дороге в имение к поэту). Батюшков не только вопрошает о девице – но тут же и отвечает себе от лица Гнедича: “Да ты почему это знаешь?”

Момент примечательный, и вовсе не девицей. В процессе письма воображение Батюшкова так ярко представляет адресата, настолько выпукло и чётко видит его творческим взором, настолько устремлено к нему в мечте из абсолютного одиночества – что, кажется, поэт и видит любимого человека, и даже слышит (“Да ты почему знаешь?”). В одном из предыдущих писем Гнедичу Батюшков тянется к товарищу буквально. “…вообрази, что я подхожу к тебе, едва, едва прикасаясь полу концом пальцев… Одна рука делает убедительный жест, другая – держит пустую трубку, в которой более месяца не бывало турецкого табаку”. Для чего разыгран весь этот спектакль? Для малого: чтобы Гнедич поскорее прислал табаку, ведь в деревне хорошего не сыскать. Для большого: чтобы в ситуации абсолютной бессобытийности деревенской жизни стать и актёром, и режиссёром, и автором на пустой сцене.

Письма для Батюшкова – способ преодолеть инерцию деревенского времени, от которой коснеет душа и сохнет разум. Пусть Жуковский тоже в деревне, но его дом буквально напротив усадьбы любимого семейства. Пусть Михайловское будет медвежий угол – однако до Тригорского оттуда чуть меньше 10 километров. Остафьево и вообще в 30 верстах от Москвы. И только Батюшков – в глуши среди “незнающих и глупых”, “…в лесах, засыпан снегом, окружен попами и раскольниками…” (из письма Вяземскому).

Кроме сестёр и поговорить-то не с кем.

Другое дело – получать письма. Вместе с почтой в деревню к Батюшкову словно приходит сам человек. Осматривается, садится, молчит. Закуривает. Наконец письмо вскрыто, разговор начат. Он будет многодневным и трудным, лёгким и тяжёлым; с перерывами на сон и работу; с перепадами чувств от раздражения до нежности, высокомерия, любви. Но Гнедич рассказывает так мало! Почти в каждом ответном письме Батюшкова слышен этот упрёк: почему ты молчишь? почему вспоминаешь обо мне так редко? Не потому ли, что городская суета убивает дружество, которым живёт в деревне Батюшков? Ведь каждым письмом он дышит и неделю, и месяц. Сочиняет ответ, перемарывает, снова сочиняет. Уже распростившись с человеком, зовёт его обратно, усаживает. Приписывает на полях новые строки. Потому что в каждое из этих мгновений он не один.