Батюшков не болен — страница 29 из 102

Это и есть его общение, его дружба. Вряд ли Гнедич, живший городской жизнью, как следует понимает товарища. “Ибо забывать друга, – горько иронизирует Батюшков, – есть дарование в тебе новое и полезное для общежития, то-есть, urbanitas”.


“В один из моих приездов в Ахтырку по делам судебным, – продолжает в том же письме Гнедич, – остановяся в квартире, заночевал. В пятом часу утра за стеною комнаты слышу я тоны декламации; вообрази моё удивление и радость. В Ахтырке найти человека декламирующего – стало быть, имеющего о чем-нибудь понятие! Вслушиваюсь в слова: Как боги ветр послав, пловцов возвеселяют – стихи моей Илиады! Я был в – ты сам вообразишь, в чём я был, пока не узнал по голосу Бороздина”.

Тёзка Батюшкова, статский советник и любитель древностей Константин Бороздин был шестью годами старше поэта и, как и Батюшков, находился под покровительством Оленина. С его помощью Алексей Николаевич решил реализовать одну давнюю идею. В то время в Кремле открылись Мастерская и Оружейная палаты, и нужно было чем-то пополнять новое музейное собрание. Оленин обратился к Александру, и тот одобрил государственное обеспечение археологической экспедиции. Так Бороздин, спешно приписанный к Оружейной палате, отправился в путь. По городам России он путешествовал вместе с Александром Ермолаевым – архитектором и художником, и тогда, и долго потом жившим в доме Оленина. Другим участником экспедиции стал Дмитрий Иванович Иванов, художник (его “Марфу Посадницу” можно и сегодня увидеть в Русском музее). В экспедиции он был топограф и выполнял рисунки и обмеры древних сооружений. В Киеве он скопирует мозаики Святой Софии, которые (копии) долгое время будут считаться самыми точными. Переместившись из Старой Ладоги в киевские земли, экспедиция проездом очутилась в Ахтырке, где по совершенной случайности куковал другой птенец гнезда Оленина: Гнедич.


Возможно, Батюшкову обидно, что Бороздин отправлен Олениным в интереснейшую экспедицию, а он, Батюшков, вынужден прозябать один со своими мыслями в глухом пошехонском углу. Но поэт есть поэт, даже в углу он философ, собиратель себя и времени. В письме к Гнедичу Батюшков утвердит эту свою “маленькую философию”[27]. Назовём её “философией праздности”. Но какой? Ведь есть праздность и праздность, и мы увидим, как чётко Константин Николаевич разделяет их. Следить за рисунком его мысли в этом письме – удовольствие совершенно особенное. Впрочем, как и во многих других письмах. Этот рисунок прерывист и замысловат – но внутренне выверен. Повторяя слова Шатобриана о Тассо, можно сказать, что здесь тоже многое сплетено, но ничего не спутано. Так логична мысль, которая формулирует саму себя в момент письма, когда задействован весь интеллектуальный “аппарат” автора.

Попробуем разобраться в этой логике и в этом “аппарате”.

Гнедич в своих письмах часто упрекает друга в лени. От неё, считает он, и физические болезни Батюшкова, и его душевное, творческое бессилие. Надобно трудиться, говорит батюшковский Штольц, и тогда всё само наладится. Но есть труд и труд; суетливым петербуржским дельцам и искателям славы – Батюшков противопоставит труд уединения и праздности. Рассеяние мысли – лучший способ уловить время; ощутить каждый момент жизни в его полноте и целостности, а стало быть, и познать себя в нём. Не важно, чем ты в данный момент занят, зеваешь, читаешь или обедаешь. Труд, которым заняты городские “дельцы”, отвлекает от себя, а значит бессмыслен.

Воистину праздны те, кто подобным трудом заняты.

Список “неважных дел”, который приводит в письме Батюшков – поражает ироничной дотошностью. Важно рассуждая о пищеварении, Константин Николаевич как бы насмешничает и над трудягой Гнедичем, и, косвенно, над “немцем” Жуковским (который, будучи ещё в деревне, в письмах друзьям уже расписывает время на дела и общение с ними в Москве). “Праздность и бездействие есть мать всего, и между тем и прочим болезней”. Вот что ты мне пишешь, трудолюбивая пчела! Но здесь тьма ошибок против грамматики. Надобно было сказать: праздность и бездействие суть и проч. Ошибка вторая: бездействие – рода средняго, а род средний, по правилам всех возможных грамматик, ближе к мужескому, нежели к женскому, то и надобно было написать: бездействие есть отец, и проч., но как тут предыдущее слово праздность, второе бездействие, то я и не знаю, каким образом согласовать отца и мать вместе (праздность – мать, бездействие – отец): надобно всю фразу переделать”. Если вся фраза противоречит истине, как бы говорит он, значит и мысль твоя на мой счёт – ложна. Я не бездельник.

Почасовое расписание дневных дел поэта; мелкие, слишком обыденные, слишком человеческие подробности быта. Однако список имеет точный философский посыл. Моя праздность эпикурейская, как бы говорит Батюшков. Она – в том, чтобы знать каждый момент времени. Каждый мой миг прожит, осознан. Оценён. А ты, Гнедич, “во граде святаго Петра не имеешь времени помыслить о том, что ты ежедневно делаешь”. И к чему тогда деятельность, ради чего работа, если она не приближает тебя – к тебе?

“Не может тяжкий труд и хладно размышленье / Мгновенным гения полетам подражать”, – мог бы сказать Батюшков вслед за учителем своим Муравьёвым.

Время, продолжает он, проходит одинаково и для суетного петербуржца, и для деревенского сибарита. Но неотрефлексированное, автоматически прожитое время, даже если это время труда и заботы – проходит для человека даром. Оно-то и есть истинная праздность, утверждает Батюшков, и доказательство тому твоё молчание, Гнедич. Ибо если из-за работы ты забыл друга и дружество, ты забыл не меня – а себя, и значит работа твоя бессмысленна; она убивает тебя; она праздна.

А Батюшков, помнящий себя каждую минуту, – не празден.

“Озеров всегда провожал солнце за горизонт, а он лучше моего пишет стихи”. Если Озеров, хочет сказать он, смотрит на солнце, это не значит, что он празден. Работа ума и сердца происходит в поэте постоянно, куда и на что бы тот ни смотрел.

Гнедич не был большой поэт, и мысли Батюшкова могли казаться ему непонятными. Он делал карьеру столичного литератора, просил и добивался, чтобы его талант признали и оценили. А Батюшков не хотел и не умел этого делать.


Распорядок деревенской жизни Батюшков заключает ссылкой на “Робертсонову историю”. Книга, которая вызвала интерес поэта, была издана по-русски в 1784 году. Но перевод Александра Лужкова обрывался на двух первых томах, а история священника-доминиканца Бартоломе де лас Касаса, которого приводит в пример Батюшков, начинается после. Значит, Батюшков читал Робертсона в переводе на французский. Что именно привлекло поэта в экзотической истории? В деревне Батюшков читает “Альзиру” Вольтера, пьесу, в которой его просветительский гнев обрушивается на фанатизм испанских завоевателей Перу; священник лас Касас выступал против жестокого обращения испанских колонизаторов с аборигенами. Век Просвещения возвёл его в ранг великих гуманистов. Однако деятельность Касаса, хоть и неутомимая, дала мало практических результатов; иногда она и вообще приводила к противоположному эффекту, о чём и говорит история Робертсона. Значит, деятельность сама по себе, говорит Батюшков Гнедичу, ещё не гарантия истины.

То, как долго и тщательно занимается письмом Батюшков, – видно по сноскам и даже автокомментариям, додуманным и добавленным к тексту. Вернёмся к эпизоду с чемоданом Николая Ивановича, который в дороге якобы опустошил – и якобы лишь наполовину – загадочный разбойник. В одной фразе Батюшков помещает Дидро, Шиллера и Коцебу, и вот каким образом диковинная эта компания уживается в его “аппарате”. Сперва Константин Николаевич приводит цитату из теории драмы Дидро (“О драматических жанрах”). Историю о чемодане он разглядывает с точки зрения драматической убедительности. В то лето он, несомненно, читает трактат Дидро, ведь и сам занят сочинением в драматической форме (“Песнь песней”). Среди прочего Дидро в трактате утверждает мысль о правдоподобии (“De l’honnête, mon ami, de l’honnête!”). И тут Гнедич со своей небывальщиной “мудрецу” явно противоречит. Поверить в то, что настоящий вор (а не благородный “Шиллеров разбойник”) взял лишь половину – невозможно, так не бывает. Подобного рода “ситуации” встречаются лишь в пьесах Августа Коцебу, модного в то время автора – или “практического драматургиста”, как его называет Батюшков. Изготовителя сценической продукции для невзыскательной публики. В жертву увлекательности сюжета такой драматург с легкостью приносит правдоподобие и здравый смысл. И ты, Гнедич (как бы говорит Батюшков) – в этом эпизоде сочиняешь так же. (“По всем моим выкладкам и вычислениям ты лжёшь, или этот вор должен быть не Шиллеров разбойник, а сочинитель коцебятины, то-есть, практический драматургист”).


По тону письма хорошо видно, как Батюшков любит своего товарища. Ровно так, чтобы и прощать, и даже поощрять вымыслы Гнедича на счёт собственный, и не спускать лишнего на его, батюшковский. Всякую попытку нотации со стороны Гнедича он пресекает, иногда с резкостью. Однако, что бы ни писал Гнедич, каким бы нападкам (лень, безответственность, ложные иллюзии) ни подвергал адресата, этого Батюшкову – мало. Обида на невнимание, повторимся, будет слышна и в других письмах поэта, и к другим адресатам, и в другое время. Потому что разговор по душам лечит душу, и чем больше будет тёмное пятно болезни в душе Батюшкова, тем острее станет необходимость в таком разговоре; именно такого общения постоянно не хватает “маленькому Овидию” в его “маленьких Томах”; смешно и горько, что друзья и товарищи по цеху столпятся вокруг Батюшкова только тогда, когда рассудок его окончательно померкнет; когда он перестанет различать тех, кого призывал так страстно и долго.

В письмах Батюшкова есть примета стиля, по которой Константин Николаевич легко узнаваем. Подобные риторические повторы не редкость в литературном французском, в частности, у Вольтера – но Батюшков не только риторически “заклинает” своего адресата. Повторы словно отражают бесконечное возвращение к себе, в себя. Ведь всё, что он говорит в письме – он говорит в пустоте и одиночестве, которое воображение способно побороть лишь на мгновение. Батюшков словно пытается, и безуспешно, вырваться из круга однообразного деревенского времени – и круга собственных мыслей. “…я сделал эклогу, затем что мог совладать с этим словом, затем что слог лирический мне неприличен, затем что я прочитал…” Это Гнедичу. Почти то же самое в письме Жуковскому в июле 1810 года: “…ибо я этого не хочу, ибо я марал это от чистой души, ибо я не желаю, чтобы знали посторонние моих