Выражение лица молодого человека одновременно и замкнуто, и оживлённо. Он открыт навстречу смотрящему, хотя внутри чувствуется тайная пружина, и эта пружина – знание себя и своего предназначения; готовность за этим предназначением следовать; и нежелание открываться в нём всякому. На пороге болезни Батюшков как-то пожалуется, что похож на человека, который нёс на голове сосуд с драгоценным содержимым. Теперь, когда сосуд упал и разбился, говорил он – поди узнай, что в нём хранилось.
Так вот, на этом портрете сосуд ещё в целости.
Портрет мог быть рисован по дороге в Москву – в Вологде, где Батюшков снова занемог и провёл долгое время в постели. Он всё ещё немного бледен, но вид имеет целеустремлённый; московская жизнь больше не пугает его, а, наоборот, манит. Здесь его ждут друзья. С другой стороны, живописцы такого уровня – откуда бы взялись в Вологде? Должно быть, портрет написан всё-таки в Москве. Предположим, что перед нами Батюшков между театром и пирушкой. Лошади уже заложены, и он вот-вот сорвётся с места, чтобы ехать. Он весь уже там, а художник просит ещё полчаса работы.
По портрету совсем и не скажешь, что молодой человек бывает регулярно болен. Однако это так; недуги, которые ополчаются на Батюшкова – ревматизм и невралгия – в то время мало изучены; любые простудные заболевания с высокой температурой называются горячкой, а воспаление троичного нерва, например, – tic douloureux (болезненный тик). Именно так говорит о своём расстройстве Батюшков. Регулярно даёт знать о себе и нога, простреленная под Гейльсбергом. “Болячки” он заработал, скорее всего, в военных походах, где ночевать и питаться весьма субтильному, неподготовленному юноше приходилось по-походному, то есть – где и чем придётся, а в Финляндии ещё и в зиму. Водка дарила иллюзию тепла, но именно в таком состоянии проще простужались. “Прострелы” и головные боли будут мучить Батюшкова всю жизнь. Достаточно любого сквозняка в Хантанове – любой неутеплённой кибитки или ночлега в плохо натопленной комнате – и Батюшков укладывался в постель. “…у меня в голове сильный ревматизм, – пишет он Жуковскому, – который набрасывает тень на все предметы”. В тени этой боли он не может ни работать, ни “даже мыслить”. Он лечится серными ваннами. “Эта ванна, – иронизирует Батюшков в письме Вяземскому в июле 1810 года, – есть образчик тех вод, в которых мы будем купаться после смерти, она воняет хуже Стикса, хуже Боброва стихов, – но приносит пользу”. Впоследствии друзья прозовут поэта “Ахилл Батюшков”, подразумевая, и справедливо, не столько реальное боевое прошлое поэта, сколько его бойцовские качества в литературной полемике – однако полушутя часто будут делать паузу: “Ах, хил Батюшков!”
Василий Жуковский
. Вторую половину 1810 года Василий Андреевич проведёт, как и Батюшков, в деревне – и тоже в планах на Москву. Подобно Константину Николаевичу, мечтавшему о дипломатической миссии, он тоже мечтает о должности. Однако его мечтания куда более прагматичны. Он хотел бы занять должность необременительную, хорошо бы библиотечную, чтобы иметь свободу заниматься любимым делом. Друзья советуют обратиться к старшему товарищу, известному поэту-баснописцу, карамзинисту Ивану Дмитриеву, который ныне в должности министра юстиции. Но Жуковский не уверен на свой счёт в Дмитриеве и не хочет унижаться. “Он не Муравьёв, – объясняет Жуковский Тургеневу, – который два раза, не знавши меня совсем в лицо, присылал у меня спрашивать, не может ли он быть полезен”. Впрочем, планы на должность у него только для будущего, ещё года два он рассчитывает протянуть у Каченовского в “Вестнике Европы”. На эту “фабрику” (словцо Батюшкова) он дважды в неделю высылает из Белёва рецензии и переводы; он – соредактор и основной “вкладчик” журнала, книжка которого умещается в карман сюртука. Однако журналистика поглощает массу времени и сил, а у Жуковского на себя огромные планы. Он хотел бы заняться самообразованием – выучить латынь и греческий; он задумал “Владимира”, но чтобы сочинить историческую балладу, нужны книги по истории; нужно вообще знать контекст, культурный и исторический. Чем глубже погружаешься в тему, тем острее чувствуешь недостаточность знаний, это известно. В том же письме Тургеневу Жуковский признаётся, что уже не надеется “достигнуть до учёности обширной”, но очень хотел бы “приобресть хорошее образование” по части “искусств изящных”. В этом свете развивается его философия расчётливости. Добродетель по Жуковскому – экономить на всём ради исполнения в совершенстве “своей должности”. А “должность” у него одна – быть автором, литератором. Главное – хорошо писать, это и есть благо – и его, и общественное, и именно в таком единении. Ради блага он готов жертвовать часами дружеских досугов, о чём заранее предупреждает москвича Вяземского (“сообразуйся с моим временем и щади те часы, которые посвящены будут мною делу”). Его письма Александру Тургеневу пестрят просьбами о книгах, потому что “покупать их не могу, ибо я бедняк, а тебе должно быть приятно помогать мне в нужде”. Между написанием журнальных статей осенью и зимой того времени Жуковский занят составлением поэтической антологии “Стихи русских поэтов”. Он хочет собрать в несколько томов всю действующую армию стихотворцев современности. Между прочими стихами есть в антологии, разумеется, и державинские, и эта публикация приводит классика в бешенство. Державин напишет Тургеневу, что его оды в Собрании “вмещены между такими, с котороми бы я наряду быть не желал”. Он запрещает печатание своих стихов в других томах антологии, угрожая в противном случае “просить правительство, чтобы и напечатанные отобраны были и проданы в пользу казённых учёных институтов”. Как ни странно, причина гневного припадка – Гнедич; именно его стихи были напечатаны по соседству с державинскими.Николай Гнедич
. В 1810 году Николай Иванович бывает на литературных вечерах, которые устраивает в Петербурге Державин. По воспоминаниям Александра Стурдзы, Державину “…желалось окружить себя лучшими представителями изящного в России, сомкнуть светлые их ряды в стройную дружину и сосредоточением их трудов оказать последнюю услугу русскому слову”. Услуга эта, действительно, была оказана, но совсем другим образом. Во дворце Гаврилы Романовича собирались не только молодые и именитые литераторы, но и вельможи в мундирах, и светские дамы, и даже духовные лица, и просто желающие (по билетам) – для чего архитектор Львов как будто нарочно отвёл большой зал с колоннами под жёлтый мрамор, а также камерный театральный зальчик со сценой и хором – для домашних спектаклей по пьесам хозяина дома; имелся также оригинальный парк (всё это и сейчас можно увидеть после восстановления усадьбы на Фонтанке). Из писем к Батюшкову мы знаем, что вечера Гнедичу не понравились – ни внешне (“наружность нынешних людей оподлена”), ни по содержанию (“долго и я не верил своим ушам, и не знал, где я?”). Однако в марте 1811 года Державин и Шишков решают повысить статус чтений до литературного объединения, или “Беседы любителей русского слова”. С этим названием объединение – под председательством Шишкова – войдёт в историю литературы. “Беседа” будет иметь иерархическую структуру со своими чинами и званиями для участников – наподобие министерской. Время для объявления нового сообщества будет выбрано как нельзя удачно. После Тильзита запрос на духоподъёмную литературу в обществе заметно повышается. “Зрители ловили с жадностию и заглушали рукоплесканиями и криками каждый звучный вдохновенный стих Озерова, в котором заключался намек на оскорблённое достоинство России” (Стурдза). Будучи объединением с выраженной литературной и идеологической ориентацией, “Беседа”, однако, соберёт людей разных – от эпигонов и графоманов вроде Хвостова или Шихматова – до Крылова, Оленина и почётных попечителей Дмитриева и Карамзина. На заседаниях будут читаться пространные, до трёх часов, сочинения членов Общества, а также всерьёз обсуждаться вопросы вроде того, например, надо ли заменить в языке иноземное “проза” на русское “говор”, а лошадиную “пару” на “двоицу” (надо). Как классицист и античник, сторонник жанровых рамок и героических сюжетов в искусстве – был приглашён к участию в “Беседе” и Николай Гнедич. Литераторы старшего поколения смотрели на него как на продолжателя дела Ермила Кострова, суворовского одописца и переводчика Гомера. Однако статус, предложенный Державиным (быть членом-сотрудником за номером 9 в списке, то есть секретарём-исполнителем, а не полноценным членом) – уязвил болезненное самолюбие Николая Ивановича. Он усмотрел в иерархии “Беседы” вельможное высокомерие на свой счёт. “Спасибо за совет, – отвечает он Батюшкову, – поставлять мне за честь облизывать тарелки там, где Дмитриев обедает”. Гнедич считает, что переводчик Гомера, да ещё обласканный в высших сферах, не может уронить себя до какого-то “Штаневича” (так Гнедич называет поэта Евстафия Станевича, тоже приглашённого членом-сотрудником) – и отказывается от предложения. Батюшков в ироничном недоумении, ведь есть в “Беседе” и достойные люди, так “чего же более”? Но Гнедич непреклонен. Этим уязвлен теперь Державин, ведь он считал переводчика единомышленником. Он пытается умаслить Николая Ивановича и предлагает ему повысить статус, однако ненамного. Гнедич отказывается снова. Конфликт имеет неожиданное продолжение. Случайно столкнувшись с Державиным в доме у Голицына, Гнедич взашей вытолкан Державиным на лестницу. “Не подумайте, что сказка, – взволнованно пишет он Василию Капнисту, – существенное приключение, заставившее в ту минуту думать, что я зашел в кибитку скифа”. Об этом и других “приключениях” Гнедича со “скифом” Державиным Батюшков знает, но отзывается благодушно: “Что же касается до поступка нашего Лирика, – пишет он Гнедичу, – то я его считаю за пифийское исступление; ему всё простительно, ибо он написал «Ирода» и «Фелицу» (две пиесы, которые дают право дурачиться)”. Заметим кстати, что Державин страдал язвой желудка и в периоды обострений мог быть, действительно, не