Гулянья, завтраки и праздность без трудов,
Жизнь без раскаянья, без мудрости плодов,
Твои да будут вечно!
Расти, расти, сердечный!
Не будешь в золоте ходить,
Но будешь без труда на рифмах говорить,
Друзей любить
И кофе жирный пить!
Голос
Почти для всех знакомых и друзей Батюшкова 1811 год будет временем неожиданных решений и свершений, и только для него самого годичный круг замкнётся тем, с чего начался: он вернётся в Хантаново. Он догуляет весну в Филях на муравьёвской даче, но уже в июле письма его будут помечены деревней. В одном из них он признаётся Гнедичу, что стал “совершенным Янькою”, то есть эгоистом. Он желает одного, быть счастливым, и очерчивает круг, за который не собирается выйти. “Я имею маленькую философию, – признаётся он, – маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелёк”.
Желание личной гармонии – и вера в её независимость от фортуны – сформирует мироощущение Батюшкова того времени. Он как бы отмахнётся от всего, о чём мечтал; отмахнётся или переоценит. Надо полагать, он открывает терапевтическое свойство поэзии – примирять поэта с собой и миром – с изумлением, хотя ещё в августе собирается бросить “стихи к чёрту”. Однако в одном из писем к Гнедичу он цитирует самого себя, и эти строки:
Когда же парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут, —
окажутся потом в финале стихотворения “Мои пенаты”, над которым, стало быть, Батюшков уже тогда работает. Заметим между делом, что поэты часто жалуются на бессилие именно тогда, когда предполагают писать; такова форма суеверия и страха “сглазить”. Пусть “московский сюжет” исчерпан, пусть жизнь его новых друзей двинется по новым руслам, пусть Батюшков вернётся на прежний круг – это будет один человек, “внешний”. Который по-прежнему жалуется Гнедичу: “Дурак! Можно ли мне жить без табаку в этом безмолвном уединении!” Однако “внутренний Батюшков” меняется. К началу 1812 года Константин Николаевич напишет стихотворение, которое как бы сплавит мысли и образы, рассыпанные по прошлым стихам. В “Моих пенатах” гармонию нового будет отчётливо слышно. В этом стихотворении он обретёт то, ради чего рождается и живёт любой поэт: голос.
Отечески Пенаты,
О пестуны мои!
Вы златом не богаты,
Но любите свои
Норы и темны кельи,
Где вас на новоселье,
Смиренно здесь и там
Расставил по углам;
Где странник я бездомный,
Всегда в желаньях скромный,
Сыскал себе приют.
О боги! будьте тут
Доступны, благосклонны!
Не вина благовонны,
Не тучный фимиам
Поэт приносит вам;
Но слезы умиленья,
Но сердца тихий жар,
И сладки песнопенья,
Богинь пермесских дар!
В 1820-х годах зрелый Пушкин сделает пометку на полях “Моих пенатов”, о которой мы уже говорили: он упрекнёт Батюшкова в слишком явном смешении греческих мифов с бытом дворянской усадьбы. Пушкина раздражает невнятность того, где и когда конкретно развёртывается действие. Где находятся эти самые пенаты. Его раздражение понятно, ведь он читает любимого поэта с высоты собственного дара. Однако “Мои пенаты”, как и любое стихотворение, существует по авторским законам.
Стихотворение Батюшкова написано в жанре послания с посвящением Вяземскому с Жуковским, дружество с которыми стало для него, пожалуй, главным событием последнего времени. В то время жанровые рамки всё ещё оставались жёсткими – оде предписывалась торжественность, басне простота, сатире колкость, а элегии унылость. Только жанр дружеского послания оставался до известной степени вольным; здесь, как в приятельском разговоре, смешивались все типы высказывания, что позволяло говорить от себя и о себе.
То, что казалось Пушкину противоречием здравому смыслу, имело у Батюшкова свой смысл, и этот смысл – метафорический. Нет никакого конкретного пристанища для поэта, как бы говорит он; никакого Хантанова или Даниловского; или Болдина; никакого, пусть даже заёмного, домашнего очага или крова – чтобы воспеть их, а если и есть, то срок их всё равно недолговечен; утрата всё равно неизбежна; поэт это чувствует и потому везде странник, везде заложник вечности; везде в плену у времени. Батюшков словно нарочно называет своё пристанище то “обителью”, то “хижиной”, то “шалашом”, то “хатой”, то “домиком”. Потому что реальный прообраз идиллически уединённого, далёкого от столичных страстей места (которого искал в “Пенатах” Пушкин) – в этом стихотворении не существует. Батюшков описывает некое духовное, метафизическое пространство. Оно подобно океану Соляриса, где сосуществуют все поэтические, дружеские, литературные и любовные ценности. И объединяет их одно, голос поэта:
В сей хижине убогой
Стоит перед окном
Стол ветхий и треногой
С изорванным сукном.
В углу, свидетель славы
И суеты мирской,
Висит полузаржавый
Меч прадедов тупой;
Здесь книги выписные,
Там жесткая постель —
Все утвари простые,
Все рухлая скудель!
Скудель!.. Но мне дороже,
Чем бархатное ложе
И вазы богачей!..
Голос и есть главное событие этого стихотворения. Пусть уверенность в существовании гармонии наполняет поэта только в момент вдохновения, пусть только тогда звучит голос – памятью об этом звучании и уверенности любой поэт живёт ещё долгое время. Обрести голос – значит обрести уверенность в собственном высказывании. И тогда уже не важно, что “пенаты” и “пестуны”, “норы” и “кельи” суть образы, мало совместимые по стилю. Голос переплавляет разные стили и образы в целое, если автор обладает уверенностью в цельности собственного взгляда на мир и себя в нём. Письма Батюшкова будут ещё полны прежних сетований на фортуну. Он всё ещё живёт инерцией себя прежнего. Однако поэзия всегда впереди поэта, она смотрит на него из будущего. В поэтическом будущем Батюшков уже познает и себя, и собственное предназначение. “Мои пенаты” это планета любви и поэзии и наслаждения жизнью, в которой больше нет страха и нет тревоги.
До розовой денницы
В отрадной тишине,
Парнасские царицы,
Подруги будьте мне!
Пускай веселы тени
Любимых мне певцов,
Оставя тайны сени
Стигийских берегов
Иль области эфирны,
Воздушною толпой
Слетят на голос лирный
Беседовать со мной!..
“Мои Пенаты” как бы переиначивают “Видение на берегах Леты”. Не только живые Карамзин, Жуковский и Вяземский соседствуют здесь с покойным Ломоносовым, а Дмитриев с Богдановичем – стихотворение дышит и Анакреонтом, и Горацием, и Петраркой. Они и есть пенаты, боги очага его души; хранители “пламенника” сердца. Если Василий Львович Пушкин, которого не зря так любил Батюшков, уничтожил границу между поэзией и прозой жизни, то сам он сделал наоборот: возвысив жизнь до поэзии, до любви. Дружество, безмятежность, праздность и наслаждение моментом жизни, любовь, поэзия – перед литературными и эпикурейскими добродетелями отступает даже смерть, ведь если ты живёшь в настоящем, смерть – всегда завтра.
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьемся сладострастьем,
И смерть опередим;
Сорвем цветы украдкой
Под лезвием косы,
И ленью жизни краткой
Продлим, продлим часы!
Когда же парки тощи
Нить жизни допрядут
И нас в обитель нощи
Ко прадедам снесут,—
Товарищи любезны!
Не сетуйте о нас,
К чему рыданья слезны,
Наемных ликов глас?
К чему сии куренья
И колокола вой,
И томны псалмопенья
Над хладною доской?
К чему?.. Но вы толпами
При месячных лучах
Сберитесь и цветами
Усейте мирный прах;
Иль бросьте на гробницы
Богов домашних лик,
Две чаши, две цевницы,
С листами повилик;
И путник угадает
Без надписей златых,
Что прах тут почивает
Счастливцев молодых!
Часть IVИз дневника доктора Антона Дитриха. Лето 1828
Высунув из кареты руки и с конвульсивными гримасами на лице, он оживлённо декламировал, вся верхняя часть туловища была у него в движении, при этом он то говорил, то нет. По-видимому, очаровательные призраки окружали его, он тянул им руки, старался поймать их, обращаясь к ним то в русских, то в итальянских, то во французских стихах; из своей семьи поминал мать, брата и сестру Варвару; чувствовал около себя присутствие святых. Вслед тащившимся около него призракам больной бросал из экипажа хлеб, который он перед тем крестил, лил им воду и вино, и даже выбросил из экипажа два шейных платка и [нрзб], одним словом отдавался им всецело. Когда я прерывал его каким-нибудь вопросом или просьбой, он отвечал вполне разумно. Религиозность его искала внешних проявлений, так он несколько раз просил меня выдернуть ему в честь Богоматери зуб. Плакал он редко, да и то недолго: не более одной или двух минут, да и вообще все переживания или настроения, за исключением религиозного, были у него скоро проходящи. Со дня нашего выезда больной постит, употребляя только хлеб, молоко, воду, редко вино, лимонад, несколько раз овощи и не более трёх раз рыбу. В Бродале он удерживался совершенно от пищи, один раз только ел мясо, при столе был в очень весёлом настроении духа, постоянно улыбался, говорил впрочем немного, несколько раз звал меня сесть к нему на диван, а он предлагал бы мне вопросы. Рыбы, употребление которой ему было предписано, он не ел. Облил прислуживающую ему девушку водой, несмотря на то что мы, уловив его намерение, заслонили её. Несколько дней перед этим он проделал то же самое в Галиции: протянув через стол руки, он крепко схватил ожидавшую его приказаний девушку и облил её водой из целого графина, причём попало и мне, как подоспевшему к ней на помощь. Несколько дней спустя он, рассердившись на Шмидта, облил и его. В шаловливом