настроении духа, за всё время нашего путешествия, он был только три раза; оно мне было обыкновенно не по нутру, так как всегда влекло за собой сильное нервное возбуждение. Так в одном польском городке, где мы остановились на станции для поправки экипажа, он был весел, постоянно улыбался, требовал ежеминутно пить; ему давали воду в маленьких порциях и то только до тех пор, пока он не принялся выливать её на нас. Затем сделался всё беспокойнее и беспокойнее: высунувшись из экипажа, он кричал и декламировал про короля Франца, Наполеона и других подобных личностей. Я хотя и был вышедши из экипажа, но принуждён был сесть; будучи не в состоянии успокоить его, я собрал всю силу, на которую только был способен и, оттащив его от окна, посадил в глубину; вокруг нас собралась уже большая толпа, состоявшая преимущественно из евреев. Больной не успокоился ранее, чем мы отправились дальше. В подобном состоянии угроза надеть сумасшедшую рубашку не оказывала должного влияния; я бы охотнее остался здесь и дал бы ему полежать, если бы не боялся стечения любопытных.
Вначале погода благоприятствовала нам; дорога шла по живописнейшим местностям. Разнообразие долин и холмов, чистое тёмно-голубое небо производили на больного сильное впечатление, возбуждая в нём поэтическое настроение, возникновение которого сильно удивляло меня. Однажды, всматриваясь в синеву неба, как это он часто делал, переносясь в эти минуты во времена своего пребывания в Италии и говоря по-итальянски, короткими стихами, почти всегда бессвязно, он, кротким, полным невыразимой тоски голосом, произнес следующие слова: “O partia di Dante, patria d’Ariosto, patria del Tasso, o cara patria mia, son pittere anch’io!” Невольно хватало при этом за душу. Несколько раз вспоминал он dolche Петрарка и некоторые песни из Тассовского “Освобождённого Иерусалима”. Так как он говорил, отвернувшись от меня, я не смог всё хорошо разобрать. Солнце и луну он боготворил; молитва его, обращённая к светилам, была трогательна и кротка при виде луны и всегда криклива по утрам. Увидя однажды прекрасное тенистое дерево, он захотел прилечь и отдохнуть под тенью его листвы. “Пустите меня под тень этого дерева!” На мой вопрос зачем? “Немного поспать на земле”, – ответил он. “Навсегда заснуть”, – прибавил он растроганным голосом. В другой раз просился выйти, чтобы погулять в соседнем леску. Я не разрешил ему, объяснив, что мы едем на его родину и должны спешить. “Моя родина!” – промолвил он протяжно и указал на небо. Бывали часы, когда он, казалось, совершенно отрешался от всего земного, к сожалению, они были коротки. Эти перерывы в его обыденном состоянии не могли быть названы светлыми минутами, а скорее воспоминаниями или откликами уже пережитых чувств, которые вызывались сходной обстановкой, но повторялись уж несколько под влиянием его болезненного расстройства. Он вспоминал в эти дни и Папу, как истинно святое лицо, и святой город Рим, и говорил при этом по-итальянски с выражением душевной тоски на лице.
Хранитель древностей
Утром 2 января 1812 года на углу Большой Садовой улицы и Невского проспекта – напротив Гостиного двора – было заметно оживление публики. В новую библиотеку ждали с визитом Александра I. Ещё в конце декабря министр народного просвещения оповестил императора, что книгохранилище готово принять посетителей. В начале нового года Александр решил лично инспектировать “храм просвещения”.
День, который и сегодня отмечается как библиотечный праздник, “сохранился” на гравюре Ухтомского. Она сделана с рисунка Ивана Иванова, художника-графика и почётного библиотекаря[31]. На гравюре император запечатлён в Круглой зале внимающим невысокому, едва ли не вдвое меньше, человеку. Этим человеком (“сокращённой”, по словам Вигеля, фигуры) был Алексей Оленин. Он был новый директор Публичной библиотеки. Директорский пост Алексей Николаевич занял после недавно умершего графа Строганова, богатейшего коллекционера и филантропа екатерининской эпохи, президента Академии художеств и отца-основателя библиотеки.
Ещё в должности заместителя директора, и потом во все годы – Оленин укомплектовывает её людьми из числа “своих”, среди которых в разное время будут художники Иванов и Ермилов, поэты Крылов, Гнедич и Дельвиг, романист Загоскин и филолог Востоков.
В конце весны 1812 года в библиотеку поступит и Батюшков.
Идея создать в Петербурге “храм просвещения” имела длинную историю. Она восходила к началу правления Екатерины II. Ещё в 1766 году граф Александр Строганов представил императрице проект городского книжного собрания. Предполагалось устроить его на общественных началах – на попечении круга богатых собирателей книги. Однако увольнение от дел и высылка в Москву одного из них, составителя “прожекта” Бориса Салтыкова, привело к тому, что предложение попало “под сукно”. Лишь тридцать лет спустя, на излёте царствования Екатерины – Строганов вновь вернётся к идее публичного книжного собрания в Санкт-Петербурге.
Это был бы красивый жест в духе века Просвещения – завершить царствование учреждением императорской библиотеки “для общественной пользы”, то есть для всех людей “свободного состояния”. Утверждён был и архитектор. Егор Соколов служил у Фельтена помощником на постройке здания Академии художеств, именно его авторству и принадлежит первый из построенных корпусов “публички”. Похожий на волну, фасад выходит на стрелку, как бы “скругляя” её тупой угол. Сейчас здесь читальный зал и собрание отдела рукописей. А вытянутый вдоль площади Островского (Александринской) корпус пристраивал Карл Росси.
Однако главной и буквальной причиной возникновения библиотеки был и не Строганов, и не Екатерина, и не век Просвещения – а восстание поляков, возглавленное Костюшко (1794). Разгромленные тогда же Суворовым, поляки были обложены унизительными контрибуциями; земельные владения и дворцы аристократов подлежали конфискации, то же и городские государственные ценности, как символические, так и реальные. Среди вывезенных в Россию сокровищ оказалась национальная библиотека варшавских аристократов и собирателей братьев Анджея и Юзефа Залуских. Около четверти миллиона единиц хранения – она считалась одной из лучших в Европе, и уже давно, ещё до взятия Варшавы, приглянулась Екатерине. Библиотека дополнила бы книжные собрания Дидро и Вольтера, выкупленные императрицей ещё в те блаженные времена, когда Екатерина желала править в образе просвещённой монархини.
“Граф Александр Васильевич, – писала она Суворову в Варшаву, – исчисленная вами сумма 30 тысяч рублёв на отправление сюда из Варшавы польских архив и других дел с библиотекою Залуского при сём к вам серебряною монетою посылается. Пребываем вам благосклонны, Екатерина”.
О том, как упаковывали и транспортировали лучшее книжное собрание Европы, а ныне царский “трофей” – невозможно читать без отчаяния. Книги сваливались казаками в ящики как картошка. Фолианты с миниатюрами XIII–XV веков утаптывали ногами или разрубались “под размер” надвое. “При разборе сей библиотеки, – докладывали Строганову, – найдены многие книги от небрежной укладки сотлевшими в пути ещё, а многие сочинения, долженствующие состоять из 20 и 40 томов, явились неполные”.
Из денег на транспортировку (203 ящика) по 80 копеек за ящик ушло купцу Савве Дьяконову, чей галиот “Св. Николай”, “прочный строением и снастью”, благополучно перевёз коллекцию в Петербург. На увязку и укладку, на аренду и таможню, и команде ушло остальное. Первое время собрание братьев Залуских размещалось во дворце покойного князя Потёмкина. Здание для коллекции только предстояло построить. Когда библиотека открылась, её по инерции называли “Варшавской”.
Во время январского визита Александр задержался в отделе рукописей, и было отчего. Здесь хранились древние Евангелия и книги восточных миниатюр. Коллекция древностей образовалась не менее замысловатым образом и принадлежала сперва Петру Петровичу Дубровскому. Киевлянин из небогатого дворянского рода – за годы службы в Париже он сумел скупить и скопить сотни и сотни европейских, восточных и славянских рукописей, а также уникальных автографов. Большую часть коллекции Дубровского составили манускрипты из парижских аббатств, разорённых в дни Французской революции. Любой коллекционер мечтал бы о таком подарке судьбы. Говорили, Дубровский подбирал архивные связки прямо во рву Бастилии. Парижский библиотекарь Мармье, видевший коллекцию в Петербурге, сообщал, что было в ней “…120 томов in folio писем наших королей и принцев, 150 томов разных знаменитых людей, один том писем Морица к Генриху IV и множество писем разных министров и французских посланников” – и даже детские диктанты Людовика XVI (“Почтение должно оказываться королям, они делают то, что им нравится”).
В Англии Дубровскому предлагали за коллекцию 7000 гиней. Он отказался, и в 1800 году библиотека морем прибыла в столицу. Какое-то время владелец хранил её дома, однако вскоре встал неизбежный для коллекционера вопрос о будущем собрания. За тридцать лет на службе Пётр Петрович так и не обзавёлся семьёй и не имел наследников. Единственной его страстью оставалось коллекционерство. Но как жить одинокому немолодому человеку с таким сокровищем? И уже в 1805 году – при содействии графа Строганова, словно тенью обозначенного за многими библиотечными событиями, – император Александр выкупает собрание. По его распоряжению в библиотеке создано Депо рукописей, и Дубровский назначается его хранителем с уплатой 3000 рублей пожизненной пенсии в качестве процентов с капитала, обозначенного к выкупу рукописей. А также с выплатой жалованья и предоставлением казённой квартиры – как, впрочем, и Крылову, и Гнедичу, и всем сотрудникам.
Однако работа Дубровского в библиотеке не была слишком долгой; весной 1812 года Оленин неожиданно увольняет его. Причины конфликта остаются неизвестными, но по обмолвкам и намёкам можно предположить, что Дубровский в должности хранителя продолжал коллекционерские “операции” с рукописями – как если бы они по-прежнему оставались в его собственности. Проверить “движение” единиц хранения не представлялось возможным – собрание было большим и запутанным, и Дубровский пользовался этим. Так или иначе, 24 апреля 1812 года место хранителя занял его бывший помощник, художник архитектуры и “домочадец” Оленина – Александр Ермолаев.