Эта линия ждала Лермонтова.
Так ли, иначе – дальше созвучия строк и рисунка морского пейзажа дело о связи Байрона с Батюшковым невозможно расследовать. Первый полный перевод “Паломничества” на французский, который мог бы прочитать Батюшков, появится только в 1821-м. Правда, через пять лет Батюшков словно “вернётся” к Байрону. В Италии, где он снова бок о бок с английским поэтом, он переведёт строфу, которая превратится – как недавно “Одиссей” Шиллера – в прекрасное русское стихотворение “Есть наслаждение и в дикости лесов…”
Однако для перевода Батюшков выбирает мысль, которая показалась ему близкой – и ничто другое. Мы ещё поговорим об этом.
Предположим, что следующим по величине образом “Тени друга” является сам поэт. Но кто он сейчас? Позади год жизни, которую трудно назвать лишь военной. Всё несовместимое словно перепуталось, переплелось. Гибель товарища под Лейпцигом – и классика гётевского Веймара. Переход через Рейн – и вольтеровский Сирей. Взятие Парижа – и музеи, театры, рестораны. Академия. Лондон, Харидж. Сейчас, на воде, между землёй и небом, то есть нигде, в пустоте – время подвести итог. Так, во всяком случае, нам хотелось бы думать. Однако большое видится на расстоянии, тем более в поэзии. Да и сосредоточиться на корабле невозможно, всё портит швед. “То он давал советы капитану, – жалуется в письме Северину Батюшков, – который отвечал ему годемом, то он удил рыбу, которая не шла на уду, то он видел кита в море, мышь на палубе или синичку на воздухе”. “Он всем наскучил, – добавляет Батюшков, – и человеколюбивый еврей предложил нам бросить его в море, как философа Диагора, на съедение морским чудовищам”.
Ни слова о “Тени друга” в письме нет. Тем не менее, по легенде, “запущенной” Вяземским, это стихотворение Батюшков написал именно в дороге. Если так, то перед нами “сор”, из которого оно “выросло”.
Очень возвышенная, романтическая легенда.
Хотелось бы так думать.
Но, повторимся, большое видится на расстоянии.
Байрон убегает прочь от семейной катастрофы – Батюшков мечтает о возвращении к воображаемому семейному очагу:
Как очарованный, у мачты я стоял
И сквозь туман и ночи покрывало
Светила Севера любезного искал.
Вся мысль моя была в воспоминанье
Под небом сладостным отеческой земли…
Заметим, что эпитет “сладостный” Батюшков обычно использует применительно к Италии. Но сейчас земля счастья и любви для него не Италия, а Россия. Так о чём – точнее, о ком – он вспоминает на корабле?
Подсказка – в стихотворении 1815 года “Воспоминание. Отрывок”:
Я имя милое твердил
В прохладных рощах Альбиона
И эхо называть прекрасную учил
В цветущих пажитях Ричмона.
Стало быть, наше предположение в прошлой главе верно – на войну поэт отправился с образом возлюбленной в душе (или, по крайней мере, хотел себя таким видеть, поскольку стихотворение написано всё-таки “постфактум”). О том, какая участь ждёт его чувства на родине, он не решается представить. Избранница только догадывается о его намерениях. Живое, горячее чувство как бы гальванизирует “Тень друга”. Надежда на счастье устремляет речь поэта в будущее. В его предчувствии Батюшков схож с Одиссеем, ведь без надежды на возвращение, без надежды на то, что тебя кто-то ждёт – и корабли царя Итакского, и пакетбот “Альбион” плыли бы в пустоту.
У Боратынского, поэта следующего, пушкинского поколения, есть строки, замечательно точно описывающие состояние Батюшкова той ночи:
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье…
Один из вечеров путешествия: свинцовые волны, плеск в борта, хлопки парусов, перекличка на вахте… Картина реалистично раскрашена и озвучена, и не предвещает ничего сверхъестественного. Но вот лёгкая качка и “говор валов” отвлекают Батюшкова от мыслей о возлюбленной, и он погружается в медитативную полудрёму.
И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,
Погибший в роковом огне
Завидной смертию над плейсскими струями.
Но вид не страшен был; чело
Глубоких ран не сохраняло,
Как утро майское, веселием цвело
И все небесное душе напоминало.
“Плейсские струи” – речка под Лейпцигом, где “завидной смертию” погиб Иван Петин. Вызвать к поэтической жизни тень ещё недавно живого, близкого человека – сделать её зримой, конкретной – ход, прямо скажем, ответственный. Пусть призраки в литературе частые гости, все они призваны автором исполнить какую-то сюжетную миссию (как призрак старшего Гамлета или графини в “Пиковой даме”). Но Петин не персонаж, а геройски погибший друг; извлекать его “впустую” Батюшков не стал бы. Однако никакой очевидной роли в сюжете стихотворения тень не играет; “странность” усиливает эмоциональный тон самого стихотворения, которое внешне классически риторично и возвышенно, а внутри – взволнованно, тревожно, лично. Призрак настолько реален, что в его существовании ни Батюшков, ни читатель не сомневаются. Подобной творческой смелостью поэт обладает лишь в случае уверенности в том, о чём говорит. Но, повторимся, зачем? если призрак исчезает, не сказав ни слова? Какой в нём смысл, мог бы спросить читатель?
А какой смысл в бессмертии души, можно ответить ему?
Стихотворение – “ковровая ткань, имеющая множество текстильных основ”, написал Мандельштам в “Разговоре о Данте”. Есть надежда на будущее счастье с возлюбленной, но есть и другая основа – надежда на будущее, которую дарит тень погибшего. Надежда на бессмертие души. На жизнь вечную. Эпиграф, вспомнить о котором самое время, прямо указывает на главную, казалось бы, мысль Батюшкова: “Души усопших не призрак; смертью не все кончается: / Бледная тень ускользает, победив костер”.
Римский поэт Проперций, VII элегия. Неожиданный выбор – других упоминаний о Проперции в литературной судьбе Батюшкова, кажется, не найдено. Место римского лирика в его душе давно занимает нежный “романтик” Тибулл. И вдруг Проперций – поэт приземлённый, конкретный, материальный. При том что грубый, бытовой материал стиха он почти всегда мотивирует античным мифом. В этом столкновении его обаяние. Античный фон близок и Батюшкову, поэту, как мы помним, тоже всерьёз “залитературенному”. В “Тени друга” он мог бы сказать “зимородок” или “чайка”, но пишет “Гальциона”. Не “сражение”, но “зарево Беллониных огней”. Соблазнительно и вообще поместить античную “ткань” в основу этого стихотворения, тем более что у Проперция есть замечательные по прорисовке морские пейзажи, а сам Батюшков мечтает у мачты о доме подобно Одиссею, с которым ещё в Германии стал соотносить себя.
Однако Одиссей не поэт, Петин – не Патрокл, а Батюшков не Ахилл и не воин-убийца. Если он воображает себя Одиссеем, то тень друга нужна, чтобы “скорректировать” фантазии. А Проперций, стало быть – для “разгона”: как образчик поэтической смелости воображения. Он “отталкивается” от него точно так же, как от Байрона. Лучший способ “разгона” – отталкивание, это известно.
ПРОПЕРЦИЙ:
Мне у постели моей явился Кинфии призрак,
Похороненной в конце шумной дороги на днях.
Тяжек был сон у меня; о любви погребенной я грезил,
Холод постели моей царственный я проклинал.
<…>
Словно живая дыша, как живая она говорила,
Но на бессильных руках пальцы хрустели слегка.
“О вероломный, никто из женщин тебе не поверит,
Спишь ты! Неужто же сон может тобою владеть?..”
Призрак Кинфии словоохотлив, да и нетронутым не назовёшь его облик: камень перстня опалён; суставы распухли; губы синюшные. В идеальном мире Батюшкова пока нет ничего подобного (“…чело / Глубоких ран не сохраняло”)[43]. Да и зачем видению, если оно было в “реальности”, что-то рассказывать? Не красноречивей ли говорит за себя сам факт “бессмертия”?
Проперций помалкивает, пока разглагольствует призрак, а тень друга безмолвна, пока говорит Батюшков.
Его-то ответная речь и не даёт нам поставить точку в споре.
“Ты ль это, милый друг, товарищ лучших дней!
Ты ль это? – я вскричал, – о воин вечно милой!
Не я ли над твоей безвременной могилой,
При страшном зареве Беллониных огней,
Не я ли с верными друзьями
Мечом на дереве твой подвиг начертал
И тень в небесную отчизну провожал
С мольбой, рыданьем и слезами?
Тень незабвенного! ответствуй, милый брат!
Или протекшее все было сон, мечтанье;
Все, все – и бледный труп, могила и обряд,
Свершенный дружбою в твое воспоминанье?
О! Молви слово мне! пускай знакомый звук
Еще мой жадный слух ласкает,
Пускай рука моя, о незабвенный друг!
Твою с любовию сжимает…”
Бессмертие, как это ни странно звучит – мгновенно. Переживание его ускользающе быстро. Оно сродни опыту веры, которая озаряет человека на секунду, а всё остальное время человек живёт памятью об этом мгновении и надеждой, что оно повторится.
Когда бы ни написал Батюшков “Тень друга” – когда бы и где ни поставил точку – первичный замысел всегда рождается на “месте преступления”. Один неясный звук – одна строка или картинка – образ-мысль или фрагмент сна – могут быть “беременны” текстом, который ещё неведомо когда и где, и в каком виде появится. И появится ли вообще. Таким “пунктом отправления” – зерном – эмбрионом – можно считать острое переживание необратимой утраты, которое захватило поэта в пути. Но ещё больше – надежды на её восполнение. Здесь, на корабле, между землёй и небом, в пустоте, нигде – в полусне-полубреду – оба эти чувства сплетаются. Они сильнее впечатлений войны и мира, и даже мечты о возлюбленной. В горячем порыве к близкому и ускользающему образу-призраку – к родной загубленной душе – слились и война, и мир, и любовь. Если “Тень друга” о бессмертии души, то ещё больше оно о любовной речи, которая подобно стихам рождается в полусне рассудка и одна способна это бессмертие выразить. Любовная речь – мольба, с которой поэт обращается к утраченному, желая хотя бы в мгновение речи воскресить его. Любовное, горячее говорение, обращённое к недостижимому и непостижимому – надежда, что со смертью не всё кончается – есть аналог храмовой молитвы, тоже ведь по-своему “устанавливающей контакт” с надмирным; эта светская молитва и есть главное событие “Тени друга”.