Батюшков не болен — страница 58 из 102

Главный усадебный дом сохранился полностью, и несколько дворовых построек, а также кузня и молочный погреб, замаскированный классической колоннадой под храм античности. В ХХ веке часть раскидистого парка исчезла под трассой, которая теперь шумит буквально под оленинскими окнами.

Элиза, которую упоминает в стихах Батюшков, это Елизавета Марковна Оленина, а “почтенный муж с открытою душою” – сам Оленин. Приютино, действительно, славилось “сельским”, без чинов и мундиров, обиходом и даже немного в руссоистском духе. Три грации – это, конечно, Анна Фурман и две оленинские дочери. А музы, посещавшие их, посещали в лице поэтов и художников. Батюшков поминает в “Послании” Кипренского (“Вандиков ученик”, то есть продолжатель Ван Дейка). Один из популярных портретов Константина Николаевича написан именно Кипренским. Остаётся лишь пожалеть, что Батюшкова не застал Карл Гампельн, иначе мы бы знали, как поэт выглядел в действительности. Однако истинным гением места, его тоскующей тенью и памятью, был и не Батюшков, и не Крылов, и не Пушкин, а другой соискатель руки Анны Фурман – Николай Гнедич.


То, каким видели Гнедича приютинские насельники, хорошо сказано в воспоминаниях Варвары Олениной. “Когда он сходил с олимпийских небес после долгих совещаний с богами, особливо с красивыми своими богинями, он казался не замечающим нас, грешных, – пишет она. – Но зато, когда он опять преобразовывался в свою собственную персону, малороссийская живость, острота, любезность вся высказывалась”.

В салон Оленина Гнедич попал в одно время с Батюшковым, но укоренился в нём куда глубже товарища. И не только в силу общих с главой семейства увлечений Античностью. Николай Иванович был учителем и сыновей оленинских, и “граций”. К театральным постановкам, которые проходили не в одном только поместье Вольтера или Державина – театрал Гнедич сочинял пьесы, раздавал роли воспитанникам и сам блестяще играл. Можно сказать, он был душой домашнего приютинского театра, и ни один праздник не обходился без его “куплетов”. Уже несколько лет он был неравнодушен к Анне Фурман, но всё тушевался, что и понятно с его-то внешностью. Можно только предполагать, каково было на душе Николая Ивановича, когда к Анне посватался вернувшийся с войны Батюшков. Элегия, которую Гнедич напишет в 1820 году, когда всё уже будет позади – словно продолжает вести поэтический диалог с тем, с кем из-за девушки пошатнулась многолетняя дружба.

В циклопическом этом и тяжёлом, “заштампованном” – но таком искреннем, таком сердечном сочинении Николая Ивановича просвечивает реальная приютинская история и картина. Вот сам Гнедич – его мрачная фигура таится, подобно звонарю Собора Парижской Богоматери, то в одном, то в другом углу приютинского парка. Ему тридцать семь лет, порядочный возраст. Приютинский парк, где Гнедич “…эхо севера вечернею порою / Будил гармонией Гомеровых стихов”, теперь словно овеществлённое время – его, Гнедича, жизни, ведь он провёл здесь годы. Место привязывает человека через воспоминания, но через память и человек присваивает место. Гнедич прочувствовал здесь достаточно, чтобы Приютино превратилось в камеру хранения его памяти. Достаточно, чтобы посвятить этому месту элегию. Взаимная связь человека, места и времени, и чувства, выраженная художественно, и составляет, наверное, гений места.

Но чаще, сев я там, под сосной говорливой,

Где с нею шепчется задумчивый ручей,

Один, уединен, в час ночи молчаливой

Беседы долгие вел с думою моей.

Подобных неуклюжих “сев я там” много в этой элегии, но тем ценнее истинно батюшковская звукопись, которую вдруг рождает нелёгкая муза Николая Ивановича, взять хотя бы “гармонию Гомеровых стихов”. Наконец, навздыхавшись по углам, Гнедич выходит на поляну. Перед нами каменный кенотаф. Он стоит на том месте, где рос посаженный младшим Олениным дубок. Тёзка Гнедича, Николай Оленин, возмужавший на глазах у наставника, погиб под Бородиным, и Гнедич неотвязно думает об утрате:

За честь отечества он отдал жизнь тирану,

И русским витязям он может показать

Грудь с сердцем вырванным, прекраснейшую рану,

Его бессмертия кровавую печать!

Дубок засох после гибели юноши, и безутешные Оленины решили отметить место кенотафом. Текст, выбитый на камне, тоже сочинил Гнедич. Но теперь эпитафия читалась словно надгробное слово ему самому, одинокому и бесприютному, почти утратившему в свои тридцать семь лет и живость малороссийскую, и надежду на семейное счастье. Гнедич устремляется к образу погибшего юноши с тем же горячим чувством, что и Батюшков (в “Тени друга”). На свой лад Николай Иванович словно перепевает его элегию. Иван Петин – Николай Оленин: чистые и так рано загубленные души. Со временем рана утраты болит сильнее, теперь Гнедич знает об этом. Николай Оленин – его личная потеря и трагедия в войне 1812 года. Вместе с ним он оплакивает и свою молодость, и неудачное сватовство, и одиночество.

Так, здесь я не один; здесь все, чем сердце дышит,

Надежды юности, сердечные мечты,

Все видит в образе, всего здесь голос слышит,

И ловит милого воздушные черты!

В 1802 году восьмилетний Николинька Оленин написал отцу письмо из деревни: “Мой милый Папинька. С тех пор как вы уехали, так потужили немного и перестали. Таперича маминка получила писмо от вас что вы в Калугу, и мы очень ради, и вчерашний день вперебешки во 11 чесу легли спать, все вам кланиются, после того как маминка проводила вас, маминка поехала в город и ночью волки быка ранили. Азорка кланяится в волковом брюхе а попросту сказать что в ту ночь как быка ранили так дворные собаки услышали дух волчей побежали и Азорка наперед побежала собаки отстали и волки унесли Азорку. Желаю добраю дарогу. Покорный сын Николай Оленин”. Спустя десять лет этот юноша, как и многие сыновья высокопоставленных российских чиновников и вельмож, отправится на войну с Бонапартом и погибнет под Бородиным от удара ядром. Тем же ядром убьёт сына графа Татищева – Сергея, и контузит младшего брата Оленина – Петра. Контузия будет настолько сильна, что Петра посчитают убитым и чуть было не похоронят вместе с братом. Оленина и Татищева похоронят под Можайском, и Оленин поставит над могилой гранитную стелу. В советское время храм будет разрушен, а погост сравняют с землёй и устроят танцевальную площадку; только усилиями историков останки юношей будут обнаружены и в 1960-х с воинскими почестями перезахоронены на Бородинском поле.


Когда именно Батюшков сделал предложение Анне – мы не знаем. Скорее всего, это произошло в самом конце лета 1814 года в один из первых его наездов в Приютино. Представим парк и двух молодых людей, чьи силуэты, девичий светлый и мужской тёмный, просматриваются меж деревьев. Комаров уже нет, и молодые люди могут спокойно гулять. О чём они говорят? Смех и возгласы других насельников Приютина заглушают голоса. Все в доме знают, зачем в Приютино приезжает Батюшков; все ждут. Молодых людей словно нарочно оставляют наедине. Девушка почти не смотрит на молодого человека и отвечает, судя по губам, односложно. Видно, что Батюшков растерян и не вполне верит в то, что делает, – хотя согласие Оленина на брак воспитанницы уже получено. Но чем ближе семейное счастье, тем неуверенней жених. В спокойном и ровном, рациональном согласии, с какой девица Фурман принимает его предложение, Батюшков видит печальную покорность обстоятельствам. Это и вообще история об интерпретациях. Чужая душа потёмки, и каждый видит в её тьме, что хочет. А настроение у Батюшкова, скорее, мрачное. Вернувшись домой с войны, он видит обыденную жизнь как бы в негативе. Что и понятно: большому, интересному и опасному путешествию – дома всегда сопутствует разочарование. “Мы подобны теперь Гомеровым воинам, рассеянным по лицу земному, – пишет он Жуковскому. – Каждого из нас гонит какой-нибудь мстительный бог: кого Марс, кого Аполлон, кого Венера, кого Фурии, а меня – Скука”. Скука! Когда действительность кажется не такой насыщенной и яркой, не такой отзывчивой — а люди равнодушными и приземлёнными. Когда запрос на сильные эмоции восполнить нечем. Когда, недополучая сильных впечатлений, человек развивает в себе претензию к миру.

Между тем девице Фурман Батюшков скорее симпатичен, чем нет. По меркам того времени этого более чем достаточно для счастливой семейной жизни. Однако то, что на войне виделось ему заслуженной наградой, что мечталось (“На развалинах замка в Швеции”, например) – в реальности слишком буднично, нейтрально. Очевидно и то, что на его месте мог быть любой другой, и это тоже не может не задевать мнительного Батюшкова. Бытовые трудности нипочём, если любовь взаимна, рассуждает он. А воспользоваться покорностью девицы ради развлечения скудной жизни подло. С другой стороны, не такая уж скудная жизнь ожидает его при переводе в гвардию и выходе в отставку. Подобные браки были самым обыкновенным делом. Но в том-то и дело, что – обыкновенным. Разлад между вымечтанным образом возлюбленной и реальной женщиной, которая без особого сердечного отклика принимает его предложение, примирить сложно. Предложение сделано, предложение принято. Но Батюшков терзает себя сомнениями. Может ли поэт вообще быть счастливым? Не чужую ли жену Лауру безответно воспевал Петрарка? Не прожил ли Торквато Тассо в одиночестве и изгойстве? Не была ли замужем Беатриче Данте? Не платоническая ли, безответная любовь дала миру лирические шедевры? Вот и Жуковский – отказался от любви к Протасовой. Ему ли, поэту, жить в счастии?

Этого “чем хуже, тем лучше” в жизни Батюшкова, такой уже короткой в рассудке, будет предостаточно.

Так или иначе, дело сделано. На дворе ранняя осень 1814-го. Батюшков желает быть окрылённым этим событием, да и судьба по службе должна вот-вот решиться. Тогда станет окончательно ясным и семейное будущее. Выйдя в чине надворного советника, он рассчитывает “на старое место в библиотеке, которое я возьму с радостию, и другое, где случится” (делится планами с сестрой Александрой). Если Батюшков породнится с Олениными, Алексей Николаевич уж наверно примет в нём участие.