Батюшков не болен — страница 59 из 102

Однако перевода в гвардию всё нет. И без того склонный к перемене настроений, Батюшков мрачнеет. У Вяземских горе, умер их первенец, двухлетний Андрей. Ответное письмо Константин Николаевич начинает сочувственными словами, но уже через несколько строк “сворачивает на себя”, и сколько будет глухоты в его жалости к себе. “…я час от часу более и более сиротею, – жалуется он, и кому? осиротевшему отцу. – Всё, что я видел, – продолжает он, – что испытал в течении шестнадцати месяцев, оставило в моей душе совершенную пустоту”.

Уже не мил ему и Петербург, где “проживу несколько лет, или проволочусь – это вернее…” Он словно специально выставляет себя перед друзьями в мрачном свете. Страх – перед тем, что жизнь в очередной раз сложится не так, как хотелось бы – заставляет Батюшкова сгущать краски. Он словно готовит себя к худшему. Впрочем, в письмах к сестре он вполне практичен и строит планы. К первому зимнему пути ему нужны лошади, и он просит прислать их, “да не крестьянских неезженых клячей”, а “вятских”. Младшей Вареньке он даёт советы, как девице на выданье должно вести себя. “Il faut faire des avances”[45], – наставляет он. “Гордость и хладнокровие ни к чему не ведут. Надобно более: казаться весёлою, снисходительною”. Если правда, что в наставлении человек рисует то, чего не нашёл в жизни, значит, девица Фурман была и горда, и хладнокровна, и не весела, и не снисходительна. Какие уж тут “авансы”.


Первая послевоенная осень, новый круг светской жизни: свадьбы, приёмы, спектакли, литературные склоки. “Вчерашний день Лунина вышла замуж за полковника Уварова, – сообщает Батюшков сестре. – Невеста была в бриллиантах от ног до головы”. Однако сам он болен и снова лежит в постели. В конце сентября умирает графиня Елизавета Ожаровская – Лиза, старшая дочка Ивана Матвеевича Муравьёва-Апостола. Та самая, в которую он чуть было не влюбился в довоенной Москве на Никитской (“Какова?..а?..а?..а?”). Всего двадцать два года. Долгие похороны, сильный ветер и дождь на кладбище. Батюшков простужен. Снова постель, снова хина. Снова Екатерина Фёдоровна ходит за ним как за сыном. “Молись за неё, мой друг, молись за её детей, – пишет он сестре. – Вот сокровища, которые нам оставил бог и Михайло Никитич, покидая нас навек”.

Переписка с Пошехоньем в ту осень бурная. Горе пришло в семейство старшего Батюшкова – умирает его вторая жена Авдотья Николаевна и прежний кошмар как будто обрушивается на его бедную голову. Он снова один с малыми детьми на руках. Отчаяние его положения слышно в эпитафии, которую вдовец сочинит для надгробия в Спасской церкви Даниловского. Здесь и подлинное чувство, и литература, и история. “Безпримерной матери и добродетельной супруги, – пишет он, – и чувствительной жены к несчастиям ближняго. Здесь покоится прах первородной дочери ея младенца Елены. За оной по прошествии 7 лет сопутствовала и мать ея в вечную жизнь, оставив после себя двух сирот; Помпея, который сосал ещё грудь ея, 1 года, 6 месяцев, и Юлию 6 лет. Помолитесь о мне, о, вы, обитающия в селениях небесных мать и дочь! Помолитесь о плывущем на утлом судне без парусов и кормщика по бурному океану, помолитесь там перед усыпанным звёздами алтарём, помолитесь, стоя на коленях, милосердыя, у престола Господня… помолитесь Тому, который рече, и быша, повеле, и создашася. Помолитесь, умоляю вас, о мне и сиротах моих. Посвятил надпись сию скорбию и напастями обуреваемый о матери той, которая была истинным моим другом, Николай Батюшков. 1814 года июля (16) дня в день ангела дочери моей, сироты Юлии”.


Без хозяйки дела Николая Львовича, уверен он, придут в упадок. Отец раздавлен горем и требует к себе сына. Николаю Львовичу кажется, что Константин повторяет его ошибки. Напрасно ждёт он подарков от столичной фортуны – лучше бы ехал на хозяйство в Пошехонье. И без того раздёрганный Батюшков умоляет сестру, чтобы отец “пощадил меня своими письмами”. Ехать сейчас, в осень, в распутицу? Без разрешения генерала Бахметева? Который за тысячи вёрст в Каменце-Подольском? “Но ехать затем, чтоб страдать?” Обстоятельства службы требуют его присутствия в городе. Государь конфирмовал (подтвердил) перевод в гвардию. Батюшков пишет, что назначен в Измайловский полк. Дело за малым – за приказом, который вот-вот будет. Будущее вновь обретает черты семейного счастья. Нет, в Даниловское он не поедет, а лучше пошлёт сестре подарки. Всё-таки из путешествия он кое-что вывез. Не только стихи и хвори, и скуку – а и “кусок английской материи, под названием ура-козан”. Он просит Александру передать ткань сестре Елизавете, чтобы “она сшила себе из него платье щеголять зимой на балах”.

Ткань модная, английская.

Елизавета Николаевна, несомненно, поразит вологодское общество.

Москва

Первый номер “Московских ведомостей” за январь 1815 года открывался стихами. Все они славословили царя-победителя и Провидение, спасшее Отечество, и были не более, чем дежурными (“Но се явился среди нас / От Бога свыше вдохновенный / Державный царь Благословенный…” и т. д.). Год победы и вообще выдался в Москве поэтическим. Много молчавший Карамзин сочинил патриотическое послание, а Василий Львович Пушкин рифмовал победные куплеты даже и на французском: пусть побеждённая Франция знает русское великодушие. В частных московских театрах шли стихотворные маскарады. Другой Пушкин, Алексей, сочинил поэтическую аллегорию “Храм бессмертия”, которую для 5000 гостей дали в доме Полторацких за Калужской заставой. Пожалуй, это был самый грандиозный московский праздник. Князь Пётр Вяземский по-родственному выступил его организатором и первым пожертвовал 700 рублей. Василий Львович дал 350. Император присутствовал на празднике в виде бюста и стоял в храме. Его окружали аллегорические фигуры освобождённых народов, чьи роли разобрали дочери и жёны московской знати. Наташа Римская-Корсакова играла Англию, а Шаховская Турцию; Шаховская другая была Германия, Полторацкая – Швейцария; Высоцкая одна Италия, другая – Швеция; а на Францию с Польшей охотниц не нашлось. Что касается России, роль предсказуемо досталась жене Вяземского. На представление Вере Фёдоровне пошили платье, которое обошлось в 2000, а бриллиантов на ней было на полмиллиона. Что до простолюдинов, то вокруг усадьбы устроили качели, лубочную комедию и пригласили балансёров.

Иллюминация, фейерверки.


Максим Невзоров
. Одно из стихотворений на новый 1815 год, помещённых в “Московских ведомостях”, было подписано этим именем. Максим Иванович нам знаком по 1810 году. В прошлой довоенной жизни, до которой теперь даже мысленно не дотянешься – когда Батюшков и компания коллективно травили только что почившего Семёна “Бибриса” Боброва – именно Максим Невзоров выступил в защиту стихотворца. В статье его памяти он объявлял Боброва чуть ли не главным гением времени. Собственные стихи Невзорова и теперь напоминали опусы Семёна Сергеевича. “Свершилось – слава в вышних Богу… – писал он, – Архангел чудный Михаил / Гиенску гидру многорогу / Огнем небесным поразил…” Эта самая “гиенска гидра многорога” словно напрямую выскочила из бобровских сочинений. Но дело было не столько в стихах, сколько в мировоззрении Максима Ивановича. Он был одного поколения с Карамзиным и состоял в московских розенкрейцерах круга Новикова – Лопухина примерно в то же, что и Карамзин, время, и даже жил у Меншиковой башни. Подобно Карамзину он тоже путешествовал в Европу – на обучение, и при поддержке масонов. Однако взгляды его сформировались совершенно противоположным образом. На обратном пути из Европы его по приказу Екатерины, переменившейся к масонам, арестовали. Невзоров подозревался в связях с французскими революционерами и был помещён в Петропавловскую крепость. В казематах рассудок его подвинулся на грань помрачения, и он был переведён в психиатрическое отделение знаменитой Обуховской больницы. Можно сказать, он стал первой жертвой карательной психиатрии, чей печальный список был продолжен Чаадаевым, а потом и вовсе растянулся на целых два столетия. Только воцарение Павла спасло его разум. С той поры убеждения Невзорова окрасились в религиозный оттенок. Он ставил сочинения отцов Восточной Церкви выше античной языческой классики. Журнал “Друг юношества”, издаваемый во времена Александра, выходил при университетском попечении Михаила Никитича Муравьёва, которого издатель Невзоров, собственно, и подразумевал под тем самым “другом”. Журнал ратовал за христианскую мораль и начинался в годы, когда под крышей Муравьёва жил Батюшков. История литературы и вообще щедра на закольцованные конструкции. В знаменитой сатире Воейкова “Дом сумасшедших” Невзоров говорит о себе, что “Если б так, как на Вольтера / Был на мой журнал расход, / Пострадала б горше вера: / Я вредней, чем Дидерот”. В том смысле, что по-масонски истовая религиозность Невзорова отпугивала от веры похлеще антирелигиозных писаний Дидро. О том же писал и автор анонимной эпиграммы (“О, Вздоров! На твоем журнале / Наставил ты икон, крестов… / И думаешь, что отогнали / Они лукавых всех бесов…”). К 1815 году Невзоров был ещё в литературном строю и по-прежнему возглавлял и “Друга юношества”, и университетскую типографию, где журнал печатался. Однако оставалось ему недолго. В феврале из-за пререканий с начальством его уволят. Остаток лет он проведёт в бедности, нисколько, впрочем, не повлиявшей на природное его добросердечие. В 1817 году Жуковский передаст ему в поддержку 850 рублей. “Когда угодно будет Богу восстановить меня в состояние возможности помогать ближним, – выспренно ответит Невзоров, – то я буду стараться сыскивать подобных мне бедняков и, помогая им, вам отплачивать”. Напомним, что Максим Иванович был происхождением из духовного сословия. На могильной плите его в московском Симоновом монастыре значилось “Здесь лежит тело любителя истины Максима Невзорова”. Скорее всего, сам поэт и сочинил эту надпись, и если так, то слова Христа из Евангелия сами собой приходят на ум: “Я есмь путь и истина и жизнь”. Век спустя могила исчезнет под заводскими корпусами – как исчезнет и сам монастырь, и целая страна. Ни кресты, ни иконы не отгонят от неё “лукавых бесов”, с которыми при жизни так неистово сражался Максим Иванович.