“Но что же надежда – беспокойное, иногда сладостное ожидание чего-то в будущем. Такое ожидание более вредно, чем полезно. Оно уничтожает настоящее. Если оно весело, то делает к нему равнодушным; если печально, то отравляет его. Позабудем о будущем, чтобы жить так, как должно. Милый друг, пользуйся беззаботно настоящею минутою, ибо одна только она есть средство к прекрасному! Зажигай свой фонарь, не заботясь о тех, которые даст Провидение зажечь после; в своё время ты оглянешься, и за тобою будет прекрасная, светлая дорога!”
Удивительные в своей красоте и точности метафоры. Так Жуковский пишет к своей, уже навсегда утраченной, Маше, и примерно в то же время. В стихах Василий Андреевич скажет о том же ещё короче и пронзительнее:
О милых спутниках, которые наш свет
Своим сопутствием для нас животворили,
Не говори с тоской: их нет;
Но с благодарностию: были.
Но Батюшков – поэт “точки опоры”. Его подвижному, слишком живому и эмоциональному рассудку нужна рациональная основа. Фундамент. Новые пенаты. Ситуацию двоемирия невыносимо длить долго. Она сводит с ума. Жуковский, оказавшись на грани реального и идеального, прозорливо не делает последнего шага. Он балансирует образами-символами. Для того и нужна река Славянка в Павловске, что на её берегах подобных символов несколько: и памятники, и роща. Каждый из них для Жуковского портал в мир идеальный. Видимая основа невидимого. “Как бы эфирное там веет меж листов, / Как бы невидимое дышит; / Как бы сокрытая под юных древ корой, / С сей очарованной мешаясь тишиною, / Душа незримая подъемлет голос свой / С моей беседовать душою…” Жуковский ничего не называет прямо. Он следует Державину, который в “Оде на смерть князя Мещерского” почтительно замолкает у края: “Здесь персть твоя, а духа нет. / Где ж он? – Он там. – Где там? – Не знаем…” Но не таков батюшковский темперамент. Рациональная основа нужна ему здесь, сейчас. Стихотворение “К другу”, обращённое к “младому мудрецу”, Вяземскому почти целиком состоит из вопрошаний. Почему время безжалостно именно к тому, что было самым чистым, самым лучшим, самым достойным в жизни? Дружество, любовь, домашний очаг, красота, жизнь… До последних двух строф мы читаем великолепную элегию, где безответные вопросы гармонически точно сочетаются со сладостью воспоминаний. Даже прославленная Пушкиным фраза “любви и очи, и ланиты” – которую мы по читательской инерции окрашиваем в эпикурейские тона – отсюда. А ведь в контексте элегии она едва ли не вопль отчаяния.
Как в воздухе перо кружится здесь и там,
Как в вихре тонкий прах летает,
Как судно без руля стремится по волнам
И вечно пристани не знает, —
Так ум мой посреди сомнений погибал.
Все жизни прелести затмились:
Мой гений в горести светильник погашал,
И музы светлые сокрылись.
Вот здесь бы и закончить. Но Батюшкову, повторимся, требуется точка опоры, и он с рациональным педантизмом перекладывает в стихи догматы христианской Церкви. Его внутренний человек требует гарантий. И здесь уже слышна батюшковская гордыня, которая в безумии будет буквально пожирать поэта. Поразительно, как сопротивляется догме поэтическая ткань. Узнаваемый “сладострастный” язык – где слова, кажется, не стоят отдельно, а совокупляются друг с другом – на последних строфах словно изменяет поэту:
Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды:
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую надежды.
Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлетаю.
В то время, когда светильник батюшковского дарования шипел и гаснул – когда взгляд видел тщету земного, а разум слышал в ответ лишь скупое молчание мудрецов мира – мечта Константина Николаевича жила своей жизнью. Подобно Петрарке, поэт упивался отчаянием и возлетал духом в мир любви и памяти – а мечта стремилась в Крым. Один Батюшков изумлялся скоротечности мирского, а другой задумывал “Тавриду”, где бессмертные боги делят райские кущи с поэтом и его возлюбленной. Рай тем более наглядный, что неосуществимый. Но пусть читателя не смущает подобное соседство. В нём нет лицемерия. Представьте коммунальную квартиру и несколько насельников. За одной дверью – смиренный христианин, а за другой нежный созерцатель. Исступлённый мизантроп и человеконенавистник, или язычник, преследующий в вымышленном лесу вакханок. Это и есть поэт. Через несколько лет, когда разум Батюшкова померкнет, квартиранты вырвутся на общую кухню и заговорят разом. Но пока он в трезвом уме, его-мечтателя от его-христианина спасает тот, о ком Батюшков не мог и подумать: Семён Бобров. “Бибрис”. Тот, над кем в младые годы часто “насмешничал” Константин Николаевич – с того света как бы протягивает коллеге руку. В поэзии и вообще всё обратимо и всё поправимо. И тот, над кем ты смеялся, может чудесным образом оказать помощь. В этом, заметим между строк, великая нравственная сила поэзии.
Семён Сергеевич Бобров прослужил в Николаевской губернии почти десять лет и по делам службы часто бывал в Крыму. Его “Таврида” была написана в духе борения природно-божественных сил мироздания, явленного в пугающе ярких, болезненно громко и разнообразно озвученных образах. В стихах смешались “дикий пар” и “бурелюбивый вран”, и “тайны руды”, которые “спят во мраке”, и даже сам “судья вселенной / С своим лицем молниезрачным”. Хотя речь шла всего-то о пережидании грозы, застигнувшей поэта на склонах Чатыр-Дага. Но какой грозы, крымской! Когда, кажется, все силы мироздания выходят на арену и разыгрывают грандиозный спектакль.
Настигает крымское переживание грозы и Батюшкова. Его Водолей, вращающий “урну хладную”, словно выскочил из стихов Боброва, и “валит шумящий дождь, седой туман и мраки” – оттуда же. А рай в шалаше у Батюшкова – из стихов Капниста, Крым едва ли не первым воспевшего.
До Одессы от Каменца 400 вёрст. По письмам Батюшкова мы знаем, что поэт мечтал о путешествии. В каком-то смысле так и вышло, правда, заочно. Бобров описывает Крым реальный, виденный, исхоженный. А батюшковская Таврида – место абсолютно идеальное. Существующее, подобно “Моим пенатам”, лишь в воображении автора. Элизий, куда устремляется дух поэта, его обитель. Но именно там, в вымышленном, нереальном пространстве мы вдруг ощущаем свободу. Освобождаемся хотя бы на время – от двоемирия, в которое человека погружает разум. От времени, которое равнодушно разрушает самое лучшее. От дружбы, которая много обещает, но больше обманывает. От славы, которая смешна, ибо в Элизии все равны. От надежды, обратная сторона которой – разочарование. “Таврида” – мечта чистая, беспримесная, идеальная. Потому что ни в какую Тавриду поэт и его возлюбленная никогда не отправятся. Нет в реальности такой возлюбленной и такой Тавриды. “Кто сердцем прав, того ты ввек не покидаешь”, – напророчит в юности Батюшков. Действительно, мечта в образе возлюбленной в “Тавриде” властвует. Теперь она тот самый фонарь, о котором писал Жуковский. И Батюшков сам – сам! – зажигает его, “не заботясь о тех, которые даст Провидение зажечь после”.
Равны несчастием, любовию равны,
Под небом сладостным полуденной страны
Забудем слезы лить о жребии жестоком;
Забудем имена фортуны и честей.
В прохладе ясеней, шумящих над лугами,
Где кони дикие стремятся табунами
На шум студеных струй, кипящих под землей,
Где путник с радостью от зноя отдыхает
Под говором древес, пустынных птиц и вод, —
Там, там нас хижина простая ожидает,
Домашний ключ, цветы и сельский огород.
<…>
Весна ли красная блистает средь полей,
Иль лето знойное палит иссохши злаки,
Иль, урну хладную вращая, Водолей
Валит шумящий дождь, седой туман и мраки, —
О радость! Ты со мной встречаешь солнца свет
И, ложе счастия с денницей покидая,
Румяна и свежа, как роза полевая,
Со мною делишь труд, заботы и обед.
Часть VIИз дневника доктора Антона Дитриха. 1828
30 июня. Большую часть ночи с 29 на 30 июня мы ехали по дурной дороге; несколько раз экипаж наш подвергался опасности быть опрокинутым. Больной выказывал страх и, забившись далеко, в самый угол экипажа, наклонял его ещё больше на свою сторону. Погода была плохая. Больной был довольно покоен; утром только казался утомлённым после ночного путешествия, мало спал, однако, в гостинице, в который мы завтракали.
31 июня. Мы принуждены были завернуть в дрянную еврейскую корчму, [нрзб] евреями. Больной хорошо относился к нам: благодарил за всякую оказанную ему услугу, был очень вежлив и, когда вытащили из экипажа для его постели подушки, спросил: “Что же останется для постели господина Доктора?” О нём, по его мнению, не стоит беспокоиться, сам он может спать на голой земле. Заботясь об удобствах Шмидта, он уступил ему подушку. Утром рано, около четырёх часов, он проснулся яростный и, обратившись ко мне называл это место отвратительным, говоря, что целую ночь ему раздражали половой орган, что требует другого наказания. Он требовал немедленного отъезда, говоря, что не нуждается в наставнике; он это повторил два раза. Вся речь его всецело относилась ко мне, и я уже предвидел, что отношения наши скоро изменятся. Я ничего не ответил ему, и он, раздражённый, бросившись на постель, уткнул голову в подушку и, казалось, задремал. Я отсрочил, на сколько возможно, выезд, чтобы дать ему успокоиться, он делался всё тише и тише и переставал проявлять относительно меня гнев.
1 августа. К обеду прибыли мы в Бердичев и должны были остаться здесь до вечера, так как хотели взять подорожную. Больной много молился; с нами обращался дружески. Перед отъездом поел немного рыбы, в нашем же обеде не принимал участия. Мы отправились на вольнонаёмных лошадях.