Батюшков не болен — страница 68 из 102


2 августа. Мы ехали целую ночь напролёт. Рано утром завернули в город, чтобы позавтракать. Больной был ко мне предупредителен; позвал меня, когда подали чай и, передав мне лично стакан, спросил по-русски: “Не угодно ли Вам молока?” Молился много. Вечером мы снова завернули в единственную в округе еврейскую корчму, чтобы покормить лошадей. Здесь суждено было исполниться моим опасениям. Со словами: “Mi fate ridere”[49] он вылез из экипажа и, проклиная меня и моих сотоварищей, большим шагами пошел к гостинице. Здесь он вылил на пол потребованную себе извощиком водку, заявив последнему, что он может пить и чистую воду, и осыпал нас бранью и проклятиями. Прохаживаясь большими шагами перед гостиницей, он старался не смотреть на нас и позволял себе ужасные непристойности. Только к извозчику, польскому уроженцу, он относился благостно. Я приказал своим людям надеть на него, если он не успокоится, сумасшедшую рубашку. К обеду он ещё был сильно возбуждён; много жестикулировал и, выйдя из экипажа, пошёл через поле, так что стоило больших трудов вернуть его обратно. Состояние его видимо ухудшалось, говорил он очень сбивчиво. Когда нужно было выезжать, он с проклятиями уселся в экипаж. Не желая отдать его на произвол настоящей ярости, которая всегда овладевала больным, я предложил ему одеть сумасшедшую рубашку, что оказалось, впрочем, труднее двух предыдущих разов. Он упорно сопротивлялся, размахивая усиленно руками. Он выбросил из экипажа медальон, который носил много лет на груди. Вначале я было хотел наложить ему на ноги ремни, чтобы быть гарантированным от ударов ногами. Сильная темень застигла нас в дороге. С яростью выдернул он у экипажа фонарь и, бросив о землю, разбил его вдребезги. Он, одёрнув мне фуражку, оцарапал мне глаз, а Шмидта так сильно ударил в нос, что нос порядочно вспух. К нашему несчастью мы были не одни, путешественники, будучи праздными зрителями, окружили [нрзб] стороны и настолько были легкомысленны, что несколько раз разражались громким хохотом. Я резко заметил им о неуместности их смеха, они остановились, хотя и были видимо оскорблены моим замечанием, это были дворяне из Галиции. Связав больному ноги, мы вынули его из экипажа, но предварительно одели ему, приподняв его с пола, сумасшедшую рубашку, чему он покорился, но не переставал между русскими стихами, которые говорил, плевать в меня и в Шмидта. Сознание отсутствовало в нём. Он в первый раз только плюнул мне в лицо, когда его привезли с поля и посадили в экипаж рядом со мною, но немедленно остановился после моего заключения о неприличии его поведения. При возбуждении он страдал сильным отделением слюны. В экипаже постоянно плевал на фартук или скорее брызгал слюной. В Билине и Лемберге он также много плевал, но старался не попасть в кого-либо из нас, теперь же, напротив, не щадил никого из стоящих лиц. В этот раз смеялся, когда надевали на него рубашку. В экипаже он успокоился, и я снова сел рядом с ним. Когда мы готовы были отъехать, к экипажу подошёл молодой дворянин из Галиции, с которым я перед тем разговаривал, и, пожелав мне счастливого пути, прибавил: “Если бы господин отдал мне всё своё состояние, я и то бы не согласился везти его в Москву”. Не успели мы отъехать от станции, как больной снова принялся плевать мне в лицо; я запрещал, но всё было напрасно; тогда я начал держать у лица платок и наклонил с его стороны шляпу. Слюна его дурно пахла и, задев мой глаз, произвела в уголку глаза довольно сильную боль, продолжавшуюся весь следующий день. Шляпа моя блестела от большого количества плевков, попавших на неё. Больной говорил вперемешку по-русски и по-французски, притом в высшей степени сбивчиво, иногда что-то нашёптывал мне на ухо и обращался преимущественно ко мне. В небесах ему чудились сонмы ангелов. Каждая пара слов сопровождалась непременно плевком, направленным в мою сторону. Сделалось очень темно, мы еле различали дорогу; так как на каждом шагу попадались нам глубокие ухабы, а состояние больного было неудовлетворительным, я решился не пускаться в дорогу ночью. Мы завернули на постоялый двор.


3 августа. Маевский спал в одной комнате с больным, который благосклонно отнёсся к Маевскому, принимал от него услуги. Шмидт и я мы приютились в прихожей; больной провёл ночь спокойно, хотя не переставал бранить и проклинать меня и Шмидта, вследствие чего я не снял ему ни рубашки, ни ремней на ногах. Не желая более подвергаться плевкам, я приказал Маевскому сейчас же завязать ему голову, как только он снова примется за вчерашнее, и для этой цели снабдил его платком. Мои опасения оправдались, не успел я войти в экипаж, как уж был оплеван. Маевский, исполняя моё приказание, встал уже на подножку. Больной, спросив его, что ему нужно, обещал плевать в другую сторону; он сдержал своё обещание и был в дороге покоен, несколько раз дремал. В обед приехали мы в Киев. Прежде чем выйти из экипажа, я велел развязать ему на ногах ремни, а рубашку оставить, так как он проявлял ещё упрямство. Маевский, провожая его, имел глупость позволить ему самому выбрать для себя комнату, не спросив меня; вскоре больной начал проявлять своё прежнее возбуждение. Я поселился в прихожей. Когда я со Шмидтом обедал, больной, стоя в дверях, с яростью проговорил: “Ваши празднества скоро окончатся”. Он называл нас проклятыми мертвецами и утверждал, что слышит зловоние трупов, которые окружают его. Из комнаты он выходил редко.

От галиматьи галиматья

В июле 1812 года известный столичный комедиограф Александр Александрович Шаховской приехал на минеральные воды в Липецк. В книге с длинным названием “для записывания собираемых за употребление ванн в каменной купальне денег” он был записан посетителем “мужской половины”.

Европа под Наполеоном, Россия и Франция враждуют, Саксонские курорты закрыты для российской публики. Но есть провинциальный Липецк. Светская знать устремляется сюда в порядке импортозамещения. Едет на воды и Шаховской.

Но судьба индейка, и прямиком из липецкой ванны он вынужден вернуться под Тверь. Наполеон идёт на Москву, а Шаховского назначают командиром дружины. Ополчение движется, но опаздывает – известие об оставлении Москвы застаёт отряд Александра Александровича в Чашникове. В сожжённый город отряды Шаховского войдут первыми. Опыт патриотического гнева, пережитого на пепелище, смешается в сознании драматурга с курортными хрониками. Так на свет появится одна из самых острых комедий: “Урок кокеткам, или Липецкие воды”.


Премьеру Батюшков пропустит – осенью 1815 года он всё ещё в Каменце-Подольском. Однако в Большом петербургском театре сойдутся его друзья и, что называется, не зря проведут вечер. Бурю, которую поднимет постановка “Кокеток”, назовут “липецким потопом”. Его воды хлынут далеко за пределы и сцены, и времени.


Осенью того года в Петербурге подберётся компания литераторов со схожими взглядами на литературу и общим московским прошлым: Тургенев, Дашков, Блудов, Жуковский, Уваров, Вигель. Людей самого разного характера и таланта, чьи судьбы вскоре найдут себя на пугающе разных, но выдающихся поприщах – в настоящий момент объединяет любовь к новой словесности. Можно сказать, к осени 1815 года в классицистическом Петербурге Шишкова и Державина высаживается десант московских карамзинистов.

Каждый из них прибудет в столицу по личному или чиновничьему делу – и обоснуется надолго. По вечерам они собираются у женатых товарищей. Так случится и в день именин обоих Дмитриев – Дашкова и Блудова – на квартире последнего. “Афишка в этот день, – вспоминает Филипп Вигель, – возвещала первое представление 23-го числа новой комедии Шаховского…”

Кто-то из присутствующих предложил забронировать кресла.

“Все изъявили согласие, кроме двух Оленистов”[50], – отмечает Вигель.


“Теперь, когда я могу судить без тогдашних предубеждений, – вспоминает Вигель, – нахожу я, что новая комедия была произведением примечательным по искусству, с каким автор победил трудность заставить светскую женщину хорошо говорить по-русски, по верности характеров в ней изображённых, по весёлости, заманчивости, затейливости…” В самом деле, комедия Шаховского и сегодня читается с лёгкостью и удовольствием; она напоминает и Мольера, и Бомарше – тем более, что некоторые герои и ситуации схожи.

А на сцене его пьеса смотрелась ещё эффектнее.

Сюжет “Кокеток” прост – преподать урок молодой богатой вдовице Лелевой (этакому графу Альмавиве в юбке) – которая напрасно кружит голову соискателям её внимания. А заодно свести тех, в чьём сердце живет любовь, а не притворство. Разумеется, в послевоенной пьесе не обошлось без антифранцузских колкостей. Однако на фоне интриги все они как-то стушевались. Только одно “но” вдруг испортило всю картину.


ФИАЛКИН
:

Не думаете ль вы,

Чтобы поэтом быть – довольно дарованья,

Воображения, в словесности познанья,

Души возвышенной, хорошей головы

И прочего? – Ах, нет! нет, этого все мало.

ГРАФИНЯ
:

И даже прочего? Что ж нужно для него?

ФИАЛКИН
:

В нем сердце быть должно, которо б изливало

Слезу горячую в грудь друга своего;

Чтобы он чувствовал, чтоб чувствовал, как бьется

Любовью вещее, чтобы в природе всей

Он видел милую, чтоб жил одною ей,

Чтоб тонкий вкус имел…

САША
(в сторону):

Где тонко, там и рвется.

ФИАЛКИН
:

Чтоб в скромной хижине вмещал он целый мир,

И утро бы ему наивно улыбалось,

И веселил его одной природы пир,

Чтоб он любил… как я…

ГРАФИНЯ