Цензурное разрешение на печатание книг Батюшкова было получено 30 декабря 1816 года, а в июле 1817-го том прозы вышел из печати. Он вышел в типографии журналиста Николая Ивановича Греча, русского немца-лютеранина – редактора еженедельника “Сын отечества”, в котором Батюшков печатал главные свои очерки послевоенного времени. И редакция, и типография находились по месту жительства Николая Ивановича – в цокольном этаже дома купца Антонова, отсюда и указание в журнальном объявлении о подписке на книгу (“в большой Морской на углу Кирпичного переулка, в доме купца Антонова под № 125, в типографии Греча у фактора Грефа”). Ныне этот дом находится в Кирпичном переулке, 13/3. Подпиской занимался “фактор”, так называли управляющего типографским производством; впрочем, кто таков Греф, установить не удалось.
На титульном листе томика значилось: “Опыты в стихах и прозе Константина Батюшкова” – “Часть I” – “Проза”, далее шёл эпиграф из Монтеня: “И если никто меня не прочитает, потерял ли я моё время, проведя столько праздных часов в полезных или приятных размышлениях?”
Ответ подразумевается в вопросе: нет, не потерял, ибо работа ума и души стоит любого времени. А в прозаической части читателю предстояло познакомиться как раз с интеллектом автора.
Томик открывался “Речью о влиянии лёгкой поэзии на язык”. Батюшков написал её весной 1816-го для прочтения в Обществе любителей российской словесности (куда он был тогда же принят, правда, по болезни заочно). Общество состояло при московском университете. Оно было чем-то вроде клуба преподавателей, выпускников и литераторов, близких университетскому кругу. Традиционностью взглядов на литературу да и самим названием общество напоминало “Беседу любителей русской словесности”. Часто его так и называли: “Московская Беседа”. Батюшков относился к нему с иронией; о своём вступлении он отозвался Гнедичу с юмором (“Я истину ослам с улыбкой говорил”). Однако статья, которую он сочинил для вступления, была, тем не менее, программной.
Она неслучайно открывала и прозу, и двухтомник вообще – перед читателем была апология “лёгкой поэзии”. Константин Николаевич выстраивал её генеалогию от греков (Анакреон, Сафо) к римлянам (Тибулл, Проперций), а оттуда через Средневековье и “сурового Данте” – к Петрарке, который “довершил образование великолепного наречия тосканского”. “Лёгкая поэзия”, утверждает Батюшков, есть для “наречия”, языка – образующий род. В эпосе и драме мы следим за драматическими поворотами сюжета. “Во время представления, – пишет Батюшков, – какой холодный зритель будет искать ошибок в слоге, когда Полиник, лишенный венца и внутреннего спокойствия, в слезах, в отчаянии бросается к стопам разгневанного Эдипа?” Никакой, согласимся. Другое дело лирика. Здесь сюжетом становится внутренний мир человека, передать свойства которого наиболее точно можно лишь с помощью правильно подобранных словосочетаний; для этого нужен развитой, утончённый, мелодичный язык. И Ломоносов, и Державин увлекались “лёгким родом” – однако русский язык того времени, “громкий, сильный и выразительный”, сохранил, замечает Батюшков, “ещё некоторую суровость и упрямство”[53], которые не позволяли поэтам осуществить “лёгкий род” в полной мере. “И язык-то по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной, – скажет он еще в 1811-м. – Что за ы? Что за щ? Что за ш, ший, щий, при, тры?”
Вслед за французскими просветителями Карамзин считал, что язык развивается вместе с обществом и является своего рода зеркалом; коль скоро в обществе утончаются и усложняются чувства и мысли, коль скоро общество становится всё более “людским”, цивилизованным – просвещённым науками и в особенности искусством – то есть всё более гуманным, возвышенным – то и языку должно искать формы, в которых эта “людскость” и “возвышенность” могли бы себя наиболее точно выразить; Карамзин, не находя таких форм в русском языке своего времени, составлял их через кальки с французского. Батюшков видел искомую гармонию в древней классике греков и римлян, писавших об оттенках чувства – и в продолжателе их дела Петрарке. Для Карамзина эталоном чувственной точности был французский; Батюшков вырабатывал поэтическую речь своим образом. Подлинность частных переживаний он полагал в античности (напрямую или косвенно – через Парни, например, или Шиллера) – а “гармонизировалась” она языком Петрарки, чьей мелодике Батюшкову так неповторимо удалось подчинить русский.
“Прелестная роскошь словесности” – скажет он о лёгкой поэзии.
Собственно, в томике прозы как раз и были собраны очерки о тех, на кого он ссылается в “Речи”. “О характере Ломоносова”, “Вечер у Кантемира”, “Письмо к И.М. Муравьёву-Апостолу” о стихах Муравьёва другого, Михаила Никитича: об их предшественниках на лирическом поприще (Петрарке) – оттенённых лучшими образцами эпики (Ариосто и Тассо) – всё это будут эссе (попытки) проследить зарождение и становление “лёгкой поэзии”. О том же, чем живёт и питается эта поэзия сегодня, и что служит ей материалом – в его, батюшковском, разумеется, случае – будут рассказывать очерки его больших и малых путешествий, помещённые тут же. И “Путешествие в замок Сирей”, и “Отрывок из писем русского офицера о Финляндии”, и даже “Прогулка в Академию художеств” – составляют пищу для ума и сердца современного поэта, как бы демонстрирует Батюшков; вот его интеллектуально-чувственный фон; “сор” и “проза”, из которого так или иначе “взращивается” поэзия.
Первый том закрывается рассуждением “Нечто о морали, основанной на философии и религии”. Перед нами батюшковская попытка найти опору мятущемуся разуму в религиозном влечении. Таким образом “движение” прозы в первом томе происходит от искусства к религии; или, говоря условно, от Монтеня, который исследовал внутренний мир разумного человека, к Паскалю, полагавшему счастье такого человека в выходе из себя к Богу. По классификации Паскаля Батюшкова можно было отнести к третьему виду людей, которые “не обрели Бога, но ищут”. Такие “люди разумны, но пока несчастны”, утверждал философ. И это “несчастье” считывается в рассуждениях Константина Николаевича. Мы видим, что поэт всё ещё слишком привязан ко всему “сладостному”: земному, наглядному, скоротечному. И когда он говорит о Боге, в его словах больше скорби о неминуемой утрате этой самой земной “сладости” жизни – чем надежды на обретение небесной.
Что ж, вполне цельное, продуманное собрание.
Лето 1816 года будет необычным и войдёт в историю Европы как “холодное”. Тучи пепла, извергнутые вулканом в Индонезии, доберутся до северного полушария и затмят привычную активность солнца. Средняя температура воздуха существенно понизится; Европу начнут заливать ледяные дожди; закаты приобретут зловещий жёлтый оттенок, который заметен на картинах Тёрнера и Фридриха; неурожай и голод заставят тысячи людей сняться с места в поисках лучшей доли.
“Чуть не открылись раны; отчего не знаю, – пишет Батюшков Гнедичу. – Но полагаю, что разлитая желчь и геморрой тому причиною”. Жизнь десятый день подчинена лечебному распорядку: с утра он принимает ванну, потом натирает больную ногу опиумом и камфарой. Пока батюшковские современники – Байрон и чета Шелли – запертые непогодой на вилле в Швейцарии – устраивают литературные “конкурсы”, из которых на свет появятся “Вампир” Полидори и первые наброски “Франкенштейна” Мэри Шелли – запертый в Москве Батюшков занимается раненой ногой – и книгой.
Второй том выйдет спустя год и будет рассылаться подписчикам в комплекте с остатками прозы. Батюшков завершит подготовку собрания стихотворений в Хантанове. Он приедет в деревню осенью 1816-го и пробудет здесь до лета. Во многих письмах из деревни – Гнедичу, Жуковскому, Вяземскому – будет звучать одна и та же просьба: чтобы друзья приняли самое деятельное участие в редактуре. Особенные надежды Константин Николаевич возлагает на Вяземского, ибо “он без предрассудков, и рука у него не дрогнет выбросить дрянь”. “Дряни не печатай. Лучше мало, да хорошо. И то половина дряни”. Итого отбор в книгу пройдут 52 стихотворения. Они будут расположены не в хронологическом порядке, а по жанрам: “Элегии”, “Послания”, “Смесь”. Вне разделов встанет только самое первое: “К друзьям”. Этим Батюшков сразу объясняется с читателями, самые взыскательные из которых – друзья поэта. “Вот список мой стихов, / Который дружеству быть может драгоценен. / Я добрым гением уверен, / Что в сем дедале рифм и слов / Недостает искусства: / Но дружество найдет мои, взамену, чувства, / Историю моих страстей, / Ума и сердца заблужденья; / Заботы, суеты, печали прежних дней, / И легкокрылы наслажденья…”
“Дедал” калькирован с французского, в языке того времени это слово обозначало не мастера, а лабиринт, который тот построил. Книга Батюшкова и есть такой лабиринт. Пусть “в сем дедале рифм и слов / Недостает искусства…” – мастерство ремесленника вторично по отношению к подлинности сердечного отклика, считает поэт. Искусство искусственно без читательского сопереживания, с первой страницы обозначает он. Пусть живое чувство автора и отклик читателя компенсируют недостаточный блеск отделки.
Шероховатости стиля – непосредственные отпечатки этого чувства, добавим мы.
Если бы стихи расположились в хронологическом, а не в жанровом, порядке, книга напоминала бы тоннель. Но Батюшков не зря называет книгу “дедалом” – как в лабиринте, в ней множество “жанровых” коридоров. Они расходятся в разные стороны и как бы приглашают сделать выбор. Путешествие к выходу из лабиринта важнее самого выхода, тем более, что он – “выход” – заявлен Батюшковым буквально в следующем стихотворении. Никакой тайны тут нет, “доверенность творцу” и есть такой выход, “…и краше всех / Даров – надежда лучшей жизни!” (“Надежда”). Но если “хеппи-энд” с обретением Бога известен, значит, смысл в самом лабиринте, смотрим же мы “Гамлета”, зная, чем всё закончится. Лабиринт или витраж – стихи в книге разворачиваются не во времени, а в пространстве. Перед нами картина души поэта, карта. Внутренний мир, состоящий из мыслей, переживаний и памяти о них. На карте все они рядом. Значит, рядом и прошлое, и настоящее. То, что было, если оно запе