Батюшков не болен — страница 78 из 102


Можно предположить, зачем отправилась в монастырь Муравьёва – она молилась в благодарность о спасении сына Никиты, который невредимым отвоевал европейскую кампанию, и об избавлении от Наполеона, столько горя принесшего и близким Муравьёвых, и всей России.

Опыт душевного кризиса, с которым связано и богомолье Батюшкова, и его мысли о религии “каменецкого цикла” – невозможно передать другому человеку. Светское, литературное слово бессильно. Внутреннее восхождение ума и сердца, которое мало-помалу ведёт человека к религиозному убеждению, не поддаётся описанию. Да и сам человек осознаёт подобный опыт лишь постфактум.

Литературное слово бессильно ещё и потому, что опыт веры дискретен. Он похож на череду озарений. Всё остальное время человек живёт в разладе с собой. В такие периоды его веру можно было бы описать тоской по вере. Он мучительно ищет то, что однажды осенило душу, и надеется, что подобное озарение повторится. Но какими словами выразить это мгновение и эту тоску? Глубокая медитация в неожиданном несуетном месте могла бы примирить Батюшкова с собой. Он вряд ли забыл переживания, охватившие его в англиканском соборе Хариджа. Возможно, ему хотелось восстановить ощущение той, прежней, пусть и короткой гармонии. Тихвин мог стать таким местом.


Год после возращения с войны до “побега” в Каменец будет, наверное, самым тяжёлым в жизни поэта. Его лучший друг погиб на войне, и его смерть как бы вмещает весь её отрицательный опыт. Он мечтал врачевать утраты любовью, но помолвка расторгнута. Он любил искусство и имел дарование, он рассчитывал на славу. Но дарования – “Дают ли они уважение в обществе нашем? К чему заблуждаться?” Он хотел, он мечтал, он рассчитывал… Но одна пустота лишь умножается на другую. Характер опыта необратим; как невозможно “раздумать” мысль, а увиденное “развидеть”, так и прежним человеком стать невозможно. “…испытав многое, узнав цену и вещам, и людям, виноват ли я, мой друг, если многие вещи утратили для меня цену свою?” (Вяземскому). Подобные сердечно-умственные опыты мучительны, ибо постоянно требуют от человека разрешения. Каменец станет таким разрешительным местом. В стихах этого цикла экзистенциальному кризису Батюшков напрямую противопоставит доводы христианской веры. Когда ничто, кроме горестей, сомнений и утрат, не прочно под луной, на что опереться “поэтическому гению”? Как и о чём писать, если нет уверенности в главном? Его поэтический “светильник” гаснет. “Гений” больше не в силах поддерживать огонь. Тьму жизни способен озарить только огонь веры. Ибо только вера, размышляет Батюшков, проливает “спасительный елей” в “лампаду чистую Надежды”. Пусть читатель сам решит, какой из двух литературных штампов (“светильник” или “лампада”) звучит убедительнее.


“Земными предметами мы обладаем, когда называем их имена, но если мы хотим передать всеблагость Господа или добродетель святых… – то наше ухо наполняется лишь пустыми звуками, дух же наш не воспаряет, как ему бы следовало”. Этими словами раннего немецкого романтика Вильгельма Вакенродера следовало бы предупреждать каждого, кто берётся литературно описывать опыт веры. В поэзии сложно, если вообще возможно, передать абсолютные состояния: отчаяния или благодати. И по каменецким стихам Батюшкова мы это видим. Стихия “поэтического гения” – недостаточность, неполнота. Они-то и создают в стихотворении подобие печной тяги (и в этом гений поэзии родственен Эросу). В остальных случаях он, как Данте перед Раем, бессилен. В эссе “Нечто о морали, основанной на философии и религии” (которое он тоже напишет в Каменце) – Батюшков попробует рационально обосновать религиозный опыт в прозе. Это будет “рассудочное”, “прозаическое” обоснование, с аргументами которого трудно спорить. Поэт как бы взвешивает все философские увлечения человечества – и одно за другим отвергает. Нужда в опоре появляется, когда человек пресыщен страстями юности, говорит Батюшков. То есть мечтами, увлечениями, надеждой. Но когда надежды утрачены, человек погружается в сомнения. А стоили эти страсти потраченного чувства? Не впустую ли человек выбросил время, если ничего, кроме разочарования, они не приносят? Разум подскажет, что опору надо искать в “светильниках мудрости” – учении какой-нибудь философской школы, которая всё объяснит, расставит по местам и научит жить в гармонии. Но ни одна из философских “мудростей” тоже не в состоянии утешить страждущее сердце. Ни “мудрость” эпикурейства, чей пафос частной жизни Батюшков находит особенно безнравственным “посреди ужасных развалин столиц”. Ни “мудрость” стоиков, основанная на “одном умствовании, на одном отрицании”, враждующая “с нежнейшими обязанностями семейственными, которые основаны на любви…” Ни тем более “мудрость” французских просветителей с их “ложными понятиями”, когда во всём, “что человечество имеет драгоценного, прекрасного, великого” – эта “мудрость” видит лишь “следствие корысти”. – Все эти “мудрости” ничего не объясняют человеку о его сердце, которое – и Батюшков прекрасно об этом знает – способно на “благородные пожертвования”. Ни одна из “мудростей” не ставит себе в основание “лучшие свойства cердца”: любовь, смирение, самоотречение. Ничего не говорят они и разуму, тем более такому, который сталкивается с историческими катаклизмами, перечёркивающими любые его, разума, доводы. Война, неудачи по службе, мелочность поэтических споров, безденежье, неутолённый голод тщеславия и крах надежды на такое, казалось бы, простое и доступное любому человеку счастье как семья, дом, любовь – погружают человека в отчаяние. Сердце требует надежды, разум – смысла, и не находят. Возможно, только религия способна вывести человека из лабиринта. Вера подаёт человеку “руку в самих пропастях, изрытых страстями или неприязненным роком”. Она “изводит его невредимо из треволнений жизни и никогда не обманывает”. Только вера – “ибо она переносит в вечность все надежды и всё блаженство человека”.


Утверждение это, считает Батюшков, непоколебимо в силу естественного порядка вещей. То есть истории, ведь “мы живём в такие времена, в которые невозможно колебаться человеку мыслящему; стоит только взглянуть на происшествия мира и потом углубиться в собственное сердце, чтобы твёрдо убедиться во всех истинах веры”. С той же уверенностью неофита Батюшков пишет о пользе веры для писателя, ибо “закалённые в её светильнике” – “мысли его становятся постояннее, важнее, сильнее…” Как это произойдёт в писательском быту? Мы прекрасно видим, например, по Вяземскому, которого Батюшков на правах старшего увещевает бросить безделки ради высоких, истинно духовных тем и жанров. Он проповедует по возвращении в Москву настолько рьяно, что Вяземский в шутку жалуется Тургеневу: “Овидий-капуцин Батюшков здоров, то есть, не очень здоров и телом, и душою: в носу насморк и в сердце, и в уме то же”. “Силы нет видеть, как он капуцинит”. В другом (не дошедшем до нас, но процитированном) письме к тому же Тургеневу он скажет прямо: “Батюшков будет скоро кричать кликушей в церквах и в народе прослывет Константином Юродивым”. К слову сказать, спустя годы в таком состоянии его будут часто наблюдать в клинике Зонненштайна.


Как “постоянcтво мысли” можно выразить в поэзии, хорошо видно по религиозной коде в “каменецкой” элегии “К другу” – но ещё ярче в “Умирающем Тассе”, пусть и написанном почти двумя годами позже. Финал стихотворения – предсмертный монолог великого поэта, составленный из обращённых к вечности сентенций о небренности небесной любви и славы. Однако “поэтический Гений”, чей “светильник” Батюшков считал погашенным, не позволяет своему подопечному утопить себя в морализаторстве. Сопротивляется язык, сама поэтическая речь. Батюшков-поэт словно борется с Батюшковым-мыслителем, а вдохновение – с рацио, и побеждает, ведь в итоге мы переполнены торжественными красотами Рима и божественными звуками поэтического языка – и практически не замечаем того, о чём говорит Батюшков. Вероятно, именно отсюда столь противоречивая оценка элегии современниками, часть из которых (Плетнёв, например) была заворожена движением языка и просто не замечала скудости поэтической мысли – для других же, например Пушкина, именно эта скудость казалась неприемлемой. Двойственное, противоречивое восприятие; для “кризисной”, парадоксальной поэзии Батюшкова очень характерное.


Вспомним, что примерно в то же время Батюшков пишет в совершенно ином духе – вспомним “Беседку муз”, в котором “Он молит муз – душе, усталой от сует / Отдать любовь утраченну к искусствам / Веселость ясную первоначальных лет / И свежесть – вянущим бесперестанно чувствам”. По технической причине занявшее последнее место в “Опытах”, “Беседка муз” тем самым задаёт прощальный курс всей книге. Торжество христианских истин как бы отложено на будущее перед торжеством искусства сейчас и здесь. Молитва, возносимая поэтом природе и искусству (“Он молит муз…”), замещает церковную. На наш взгляд, подобная сублимация составляет суть поэзии. Ранние романтики немецкой школы, обожествлявшие искусство, нашли бы в Батюшкове прекрасного продолжателя.

Эра милосердия

Год после окончания войны стал переломным в душе не одного Батюшкова. Пришло время и российскому императору окончательно перемениться во взглядах. Война с очевидностью показала Александру Павловичу бессилие человека перед ходом Истории. Повелевающий судьбами миллионов, он ощущал это бессилие особенно остро. В избавлении от Наполеона Александр I всё меньше усматривал свою заслугу и всё больше становился религиозным. В том, как часто исход военных действий зависел от случайности, как беспомощно судьба царя и страны висела на волоске, и никакая монаршая воля, безграничная над живыми, была не в силах переменить её – Александр прозревал сверхволю, которая за физическим горизонтом Истории распоряжается и людьми, и государствами, и самим императором. Будучи человеком умным, образованным и скрытным, умеющим играть на людях разные роли, Александр мог притворяться и лукавить с придворными или союзниками – но с самим собой не мог быть нечестным. “И как тут не придти к выводу, – пишет он матери в марте 1815-го, – что то, что кажется людской мудростью, – лишь безумие, а великим и прочным может быть лишь то, что строит сам Господь?”