Батюшков не болен — страница 85 из 102


Там же в Одессе Пушкин будет с карандашом перечитывать батюшковские “Опыты”. Возможно, пометки на полях нужны ему в качестве аргумента в споре с батюшковскими подражателями[60]. Но сейчас на дворе 1818 год и двухтомник “Опытов” только расходится по читателям. Он расходится хорошо, и вот уже коммерческая жилка просыпается в самом Константине Николаевиче. Как-никак, он впервые зарабатывает литературным трудом. Ещё зимой 1817 года в деревне он составляет план новой книги. Он готов предоставить “триста страниц” для печати через год, если книгопродавцы купят книгу сейчас за полторы тысячи. Батюшков хочет издать прозаические переводы из Данте, Тассо, Ариосто, Бокаччо, Маккиавели. “Пантеон итальянской словесности”. Фрагменты, переведённые в разное время, плюс авторский очерк “Взгляд на словесность итальянскую в лучшее её время и нечто тому подобное”. Мини-антология.

Проект с итальянцами так и не будет реализован, а вот с древними греками, наоборот, дело дойдёт до печати. Идея зародится на излёте “Арзамаса” и будет в его духе – для арзамасского журнала, который был в планах, но так и не вышел. Инициатором выступит античник Уваров. Он переведёт на французский несколько коротких эпиграмматических стихотворений из “Греческой антологии”. А Батюшков переведёт с французского на русский. “Дружеское соревнование, удовольствие сличить силы двух или трёх языков, учиться их механизму, наслаждаться их красотами – вот цель и возмездие сих опытов”, – предуведомит читателя Уваров. Можно сказать, филологическое упражнение. Однако русские переводы Батюшкова предсказуемо превзойдут и французский подстрочник будущего министра просвещения, и сам формат упражнения. Позже стихи станут “подстрочником” уже для самого Батюшкова к его оригинальному циклу “Подражания древним” – циклу, который он напишет через два года, и который станет его последней поэтической вершиной.

Всего в брошюру, отпечатанную Дашковым, войдут 12 стихотворений. При публикации авторы спрячутся под инициалами арзамасских прозвищ. Продолжая игру, издатель объявит их безвестными провинциалами. Последний, тринадцатый перевод обнаружится якобы и вообще случайно. “Сверх сего нашли мы ещё на обвёрточном листе издаваемой нами рукописи следующую надгробную надпись, с греческого переведённую”, – скажет Уваров.

Авторство оригинала они припишут вымышленному Феодориту.

Вот это четверостишие:

С отвагой на челе и с пламенем в крови

Я плыл, но с бурей вдруг предстала смерть ужасна.

О юный плаватель, сколь жизнь твоя прекрасна!

Вверяйся челноку! плыви!

“Между тем, как дружество пеклось о судьбе моей, я чуть не избавил его от хлопот: купавшись, чуть не потонул в море, так далеко зашёл и неосторожно во время бури! Великое количество воды, кою проглотил при потоплении моём, расстроило мою грудь. Три дня страдал. Теперь легче. Голос дружбы вылечил меня совершенно”. Это письмо к Тургеневу от 30 июля 1818 года знаменательно не только описанием морского “потопления”, которое могло бы избавить Батюшкова от сумасшествия, а литературу – от нескольких поздних шедевров поэта. Но Батюшков выплыл. С долгожданным письмом из Петербурга он бросается к Сен-При. Новости головокружительные! Хлопотами Александра Ивановича поэт наконец-то приписан к Неаполитанской миссии, о чём он в тот же день пишет Муравьёвой.

Пусть тётушка ждёт его в Петербурге в начале осени.

Итак, всё, о чём просил Батюшков, исполнилось. Вместе с определением на службу он пожалован чином надворного советника и 5000 жалованья в год плюс годовым жалованьем на проезд до места службы. Конечно, заманчиво было бы сэкономить и отправиться в Неаполь из Одессы морем, так и короче, и дешевле. Но Батюшков не может уехать на четыре года не попрощавшись. “Отслужи молебен и за меня”, – просит он сестру Александру. С новым чином продавать деревеньки больше нет надобности, проценты по долгам он и так заплатит. Батюшков просит приготовить ему в дорогу “чулок нитяных, коротких, платков носовых, салфеточной материи тонкой на некоторое мужское платье, пудермантель[61], полотенец, но всего не много, а хорошей доброты”.

25 августа Батюшков приезжает в Москву, а в октябре он уже в Петербурге. Между прочим, Одесса ещё не “отпустила” его. Сохранилось батюшковское письмо графу Румянцеву с просьбой не оставить вниманием коллекцию Бларамберга, “ибо г. Бларамберг, по напечатании каталогов, намерен продать свой кабинет”. К собранию уже прицениваются поляки, но античные древности, по мнению поэта, должны остаться в России; граф Румянцев, знаменитый коллекционер-филантроп, мог бы способствовать их сохранению.

Остальные письма полны прощаниями и наставлениями друзьям и близким. “Еду в Неаполь. Тургенев упёк меня. Заеду к тебе освидетельствовать твою музу”, – предупреждает он Вяземского в Варшаву. “…будь здорова и осторожна и хладнокровна”, – наставляет сестру. Блудову в письме хвалит младшего Пушкина (“Талант чудесный, редкий! вкус, остроумие, изобретение, весёлость”). Обещает Дмитриеву писать из “отчизны Горация и Цицерона”, поскольку “эта мысль меня утешает при отъезде из России более, нежели надежда увидеть Италию”. Cейчас, когда мечта вот-вот сбудется, он по-батюшковски пасует или боится сглазить, ведь нет ничего страшнее, чем мечта, которая стала явью. “Я знаю Италию, не побывав в ней, – с горечью признаётся он Тургеневу. – Там не найду счастия: его нигде нет”.

Через двадцать четыре дня он – в Вене.

Часть VIIИз дневника доктора Антона Дитриха. 1828

6 августа. В дороге больной много говорил о себе, ничего впрочем особенно выдающегося. Ночь мы провели в деревне Комарово, хотя больному хотелось безостановочно ехать, но он обязан был подчиниться и, видя, что его не слушают, с досадою сказал: “Делайте, что хотите”. Преклонившись в комнате перед иконой, он сказал, обратившись ко мне и ко Шмидту: “Ужасно неприятно путешествовать с нехристями, которые никогда не молятся Богу”. Эти слова раздосадовали меня, я встал со стула, подошёл к нему и как бы оскорблённый его словами, резко спросил его: Почему Вы знаете, что мы не христиане, и что никогда не молимся Богу? Мы, правда, не бьём поклонов и не кричим в молитве, зато молимся в сердцах наших. Он замолчал, скорее, от утомления, чем от сознания своей неправоты. Ночь он провёл спокойно.


7 августа. В дороге был неспокоен и в высшей степени шаловлив. Попавшихся нам навстречу Киевских богомольцев сперва крестил, а когда они поравнялись с нашим экипажем, оплевал их и, высунувшись из экипажа, щёлкал им вслед пальцами обеих рук. Всё больше и больше возбуждаясь, он плевал и в мимо проходивших, и вежливо с нами раскланивавшихся солдат. Я не любил, когда подходят слишком близко к нашему экипажу. В Батурине мы порядочно прождали, не было почтовых лошадей. Он не выходил из экипажа и несколько раз принимался громко разговаривать с самим собою. Увидя, что Маевский обращается ко мне, он вскричал: “Ведь доктор Иисус Христос!” Больной, хотя и оскорблял меня зачастую, но скоро об этом забывал. По дороге в Альтиновку, куда мы отправлялись на вольнонаёмных лошадях, мы остановились, чтобы немного перекусить. Он потребовал воды и, заполучив большой кувшин, полный воды, опрокинул его на Шмидта, стоявшего у дверцы экипажа. Шмидт, страшно обозлённый, резко выбранил его и, угрожая ему, взобрался на козлы; больной вздумал взлезть на фартук, но Шмидт оттолкнул его; при этом больной не произнёс ни слова. В Альтиновке мы переночевали. Ему необходим был покой, так как он хотел спать, даже с трудом подавал голос, когда кто-нибудь входил к нему в комнату.


8 августа. Утром рано, прежде чем успеть запрячь, он нетерпеливо ходил по двору; его влекло постоянно вперёд. В экипаже он обратился к Маевскому за хлебом, тот не нашёл его у себя, спросил у меня. Вынув хлеб из бокового кармана, я подал ему его, не говоря при этом ни слова. Он отклонил мою руку, сказав: “Я не могу принять из рук мертвеца”. У него на глазах я передал хлеб Маевскому, и больной взял его. Мы ночевали в Позниецевке. Он было вошёл в комнату, но она ему не понравилась, и он лёг спать в экипаже; а Яков заснул возле экипажа.


9 августа. Рано утром приехали мы в Севск. Нужно было немного подождать, не было лошадей. Прежде чем успеть открыть дверцу экипажа, больной перелез через фартук и принялся большими шагами ходить взад и вперёд. Хотя привели лошадей, поехать я колебался, так как нам сказали, что впереди нас ожидают горы и дурные дороги, а между тем в нашем экипаже надломилась железная цепь, удерживающая сундук. Я боялся, что она, окончательно сломавшись, заставит экипаж сесть на сторону или, чего доброго, экипаж совсем опрокинется; моё предложение остаться, чтобы исправить попорченную часть, он отклонял, говоря, что сегодня праздник и кузнец, к которому он будто бы посылал, ни за что не хочет работать. Совершенно случайно подошел к экипажу толстый русский дворянин и, после лёгкого осмотра, по-немецки обратился ко мне. (Он был по происхождению немец и назвался Бекманом), и не видя ещё поломки, выразил сомнение, чтобы мы могли далеко уехать в таком разбитом и вообще плохо сделанном экипаже. Когда же ему показали сломавшуюся часть, он категорически заявил, что безумно и глупо пускаться в дорогу, не исправив повреждений. Что касается до праздника, то это было одно измышление Маевского. Несмотря на высказанное больным нетерпение, который даже плюнул незнакомцу вслед, он должен был тем не менее отправиться в гостиницу, указанную всё тем же незнакомцем. Потянулись томительные часы. Больной во что бы то ни стало требовал выезда, старался влезть в экипаж, хотя ему указывали испорченную часть и сам экипаж стоял подпёртый подстановкой. Убедить его в чём-нибудь было решительно невозможно: считая себя под особенной небесной защитой, он не допускал мысли, что с ним может случиться какое-нибудь несчастие. По истечении 5 часов нам можно было отправиться дальше. Не успели мы отъехать от города, как экипаж, раскатившись на глинистой, размытой дождями почве, опрокинулся на правую сторону. Больной, на которого я навалился, не особенно сильно придавив его, испуганно вскрикнул, и я подумал, что больной сильно расшибся. Шмидт, как следовавший на левой стороне козел, скорее встал, вскочил на ноги и помог мне; он предлагал свои услуги и надворному советнику, но тот, отказавшись от предложенной помощи, позвал Маевского. Проходя мимо меня, он серьёзно взглянул на меня и перекрестившись промолвил: “Иисус Христос Бог!”, затем медленными шагами начал спускаться с горы. Шмидт, идя за ним следом, упрашивал его подождать, пока подъедет экипаж. Он спокойно отклонил сделанное ему предложение. У меня же из опухшей губы шла кровь, а на лбу вскочила шишка. Маевский, сжав голову обеими руками, бегал взад и вперёд, с воплем вскрикива