я: “Ах, моя голова, моя голова!” Он проклинал Барклая де Толли за то, что тот не озаботился дать наилучший экипаж. К нашему счастью никто из нас не был изувечен! Мне было отчасти приятно, что пережитая нами неприятная случайность убедит наконец г-на надворного советника, что Бог не больше нашего печётся о нём. Около нас собралась кучка людей, которые и помогли поднять экипаж, в нём не произошло никаких поломок, раздавился только один фонарь. Сев раньше, я помог взобраться и г-ну надворному советнику. Я держал в дороге у губы носовой платок, и больной несколько раз взглядывал на меня, не думаю, чтобы из участия, а скорее как на человека, которого постигла справедливая кара Божья. Вечером приехали мы в Узорицу. Больной хотел было ночевать в экипаже, но несмотря на своё желание, остался на ночь в комнате; я поместился возле, в чулане, отделявшемся от его комнаты одной перегородкой и кишевшем тараканами.
Изобретение Рима
На западном фронтоне Исаакиевского собора в Петербурге есть барельефное изображение святого Исаакия, благословляющего византийского императора. Среди вельмож, которые окружили императорскую чету, – один, Сатурин, схож чертами лица с другим вельможей, российским, а именно с Алексеем Олениным, подобно византийцам тоже сделавшим пожертвование на Церковь.
“Взнос” Алексея Николаевича исчислялся несколькими серебряными монетами. При установке 64-тонных колонн их торжественно заложили в основание. Но скульптор Витали увековечил Оленина, разумеется, не за серебряные монеты. К моменту установки колоннады Алексей Николаевич имел за спиной почти полвека блистательной государственной службы. Из них десять с лишним лет он возглавлял Академию художеств, что вместе с прочими сюжетами его карьеры давало Алексею Николаевичу право взирать на петербуржцев с высоты фронтона.
К моменту прихода его на должность главы Академии в петербуржском “храме искусств” царило запустение. То, что Батюшков когда-то описывал в “Прогулке в Академию художеств” – было лишь “выставочной” стороной дела. Закулисная повседневность выглядела иначе. Зашедший с улицы прохожий немало удивился бы тому, что увидел. В сумрачных анфиладах огромного здания гуляли сквозняки. Классы едва освещались сквозь грязные стёкла. Внешняя дверь закрывалась настолько плохо, что зимой на пол наметало сугробы. Стены покрывали рисунки и надписи. В обветшавшей одежде, вечно голодные, болезненные, предоставленные сами себе – студенты и пенсионеры праздно шатались по узким и тёмным, похожим на пещерные щели, коридорам. Младшим часто доставалось от старших. Уже с утра многие были нетрезвы.
Когда Оленин вошёл в должность, в кассе Академии оставалось 17 рублей 26 копеек. Однако дело было не только в скудном финансировании, а в самой организации учёбы. Ученикам и пенсионерам предоставлялось слишком много свободы, и не всякий использовал её ради образования. С воцарением же Оленина Академия – по словам профессора Иордана – “как будто в испуге проснулась”.
В классах были вымыты окна и заведено регулярное проветривание. Суп из перловки с бобами сменился полноценным трёхразовым питанием. Пьяниц и дебоширов отчислили. От “дедовщины” избавились. В классы внесли античные скульптуры для срисовывания, а уже готовые копии, произведённые учениками-скульпторами, выставили на продажу. Чтобы пресечь праздношатание, дополнили расписание уроками танцев, музыки и пения. Приступили к театральным постановкам, зрителями и “оценщиками” которых стали давнишние “подопечные” Оленина – Крылов и Гнедич.
Само собой, оленинское вмешательство во все обстоятельства академической повседневности не всем приходилось по нраву. Многие пенсионеры – далеко не детского уже возраста – обнаружили в начальственной строгости ущемление личной свободы художника. Не только дисциплина, но сама творческая воля виделась им ограниченной приверженностью Оленина к античной классике и русскому “средневековью”. “Алексей Николаевич был слишком самонадеян в своих познаниях, – замечал скульптор Фёдор Толстой, – и слишком много верил в непогрешимость своих взглядов и убеждений”.
Справедливости ради надо сказать, что взгляды Оленина на искусство полностью соответствовали неоклассицизму, который тогда господствовал в европейских Академиях. Однако стихийный студенческий демократизм всё равно искал выхода. Дело доходило до прямых оскорблений – настенных граффити (“Оленин собака”). На что глава Академии, впрочем, замечал с иронией, что это “лучше, нежели быть названным вором или дураком”.
Нельзя не вспомнить, что с приходом Оленина в Академию перестали принимать крепостных. Запрет этот, хотя на первый взгляд и дикий, имел глубокое обоснование. Лучше всего это обоснование выразил сам Алексей Николаевич – в письме к Аракчееву, который высочайше недоумевал, почему его крепостным отныне не можно выучиться на рисовальщика. Ответ Оленина звучал поразительно. Алексей Николаевич считал, что гений художника возвышается только в личной свободе; что ради свободы, творческой и карьерной, он только и развивается. Возвращение же художника из Академии в крепостное состояние есть надругательство над этим возвышением, и тогда “по общей привычке русского народа, он начинает с горя пить…”
Впрочем, оленинские нововведения касались не всяких сфер. В частности, лучшие из выпускников, золотые медалисты, оставались под сенью Академии и дальше, уже в статусе пенсионеров, и со временем получали возможность стажировки за казённый (или “спонсорский”) счёт в Италии – как это было заведено ещё со времен императрицы Елизаветы.
Осенью 1818 года, когда в Италию едет Батюшков, в большое творческое путешествие отправляются очередная группа академических пенсионеров. Едут: пейзажист Сильвестр Щедрин, исторический живописец Василий Сазонов, Михаил Крылов и Самуил Гальберг (скульпторы) – и архитектор Василий Глинка. Эти и другие художники, живущий в Риме Орест Кипренский и престарелый пейзажист Фёдор Матвеев – образуют нечто вроде русской колонии в Италии. Многие из них знакомы Батюшкову, например Михаил Крылов, выполнивший надгробие на могиле Михаила Муравьёва – или тот же Кипренский, с которым Батюшков часто встречался в салоне Оленина. Одного поколения с Батюшковым, эти люди составят круг его общения за границей, а с Щедриным Константин Николаевич сойдётся в Неаполе и вообще близко.
По письмам Щедрина и Гальберга мы можем реконструировать не только путешествие русских художников в Италию, но и повседневную их жизнь в городе, частью которой какое-то время будет и Батюшков, особенно в Риме. Но, как и в Одессе, перед нами снова лишь “етюд”, набросок. Понадобится ещё пятнадцать-двадцать лет, чтобы появился Гоголь, звучно воспевший труды русских художников под золотым небом Италии.
Батюшков только прокладывает путь к этому будущему.
Щедрин и компания отправятся в Италию морем из Кронштадта до Щецина – дорога займёт чуть больше недели – далее Берлин, Дрезден, Вена. Маршрут выстроен с целью осмотра музейных собраний Европы. О том, что именно даёт художнику знакомство с шедеврами, скажет Гальберг. “При виде творений гениев, – делится он с Олениным, – рождается смелость, которая в одно мгновение заменяет несколько лет опытности”[62].
Смелость!
Замечательно, признаемся, сказано.
По дороге из Дрездена в Прагу Гальберг опишет крепость Зонненштайн. Сильно пострадавший от французов, ныне, сообщает Гальберг, замок “посвящён общественному призрению”. А Батюшков, которому через шесть лет предстоит лечение в Зонненштайне, едет в Италию по суше.
Его провожают в Царском Селе – Жуковский, юный Пушкин, Гнедич, барон Шиллинг – первый, напомним, издатель “Опасного соседа”. Конечно, Тургенев. Конечно, Муравьёва с сыном Никитой и племянницей, красавицей Екатериной. “Горевали, пили, смеялись, спорили, горячились, готовы были плакать и опять пили”, – рассказывает Вяземскому Александр Иванович. Пушкин сочиняет на отъезд любимого поэта экспромт (который не сохранится). Чем ближе час отъезда, тем больше застолье напоминает тризну. Знакомый каждому отъезжающему синдром: бросить всё, остаться, никуда не ехать, ведь что впереди? Пустота, неизвестность. А здесь дорогие сердцу люди. Но мечта, мечта… Наконец, около девяти вечера, наполненный до краёв шампанским и слезами, Батюшков отправляется. Четыре года! Что если кого-то из близких он видит последний раз? Что если никто из них больше не увидит самого Константина Николаевича? А ведь это так, это правда. Из Италии вернётся не Батюшков, а заболевающий, замкнутый, как будто подменённый, чужой человек.
“Через Варшаву он не поедет”, – продолжает Тургенев. “Ах, этот злодей Батюшков! – сокрушается Вяземский, – что он у меня отнял, не проехавши через Варшаву!” С высоты нашего времени можно сказать: себя отнял. Ведь и Вяземский больше не увидит прежнего “злодея” Батюшкова.
Неизвестно, почему Константин Николаевич решает не навещать, как обещал, Вяземского. Скорее всего, по соображениям дорожной карты. И правильно, между прочим, делает, поскольку в том же декабре Вяземский, которому в Варшаве и душно, и скучно, вдруг бросает семью, срывается с места и в свите Новосильцева мчится в Брест, далее Москва, Петербург… Короткий отпуск, глоток родного воздуха. Друзья. Заманчиво представить, что они случайно встретились на дорожной станции – как, например, Пушкин и ссыльный Кюхля. Но нет, невозможно. Батюшков едет через псковский Порхов, далее Лемберг (Львов), далее Вена. Он услышит только отзвук поездки Вяземского. Топот копыт, царский поезд. Император “на дороге, с малою свитою” в окрестности Тешина. Промчался, исчез в темноте. Возвращается с Ахенского конгресса. Конвенция заключена, союзные войска уходят. Французскому правительству возвращаются все военные крепости. Отныне страна свободна от опеки, и русский император с лёгким сердцем возвращается на родину. Он уверен, что войны больше не будет, “ибо державы приведены в то положение, когда мир выгоднее”. Ни Россия, ни Австрия, ни Пруссия больше не имеют взаимных притязаний. Всё заплачено, все между собой рассчитались, и “надо быть глупцом, чтобы начать войну из-за какой-нибудь деревушки”. Александр мчится через Польшу. Позади несколько дней в Штутгарте, в гостях у сестры Екатерины Павловны, бывшей тверской губернаторши, на поддержку которой Батюшков так когда-то рассчитывал – а ныне королевы княжества Вюртенберг. И не может император, в ушах которого ещё звучит её голос, представить, что через три недели этот голос останется только в памяти, ведь настоящий, живой голос сестры навсегда замолкнет. Её похоронят на вершине горы Ротенберг. Вдовец воздвигнет над могилой необъятный купол. “Над виноградными холмами плывут златые облака…” Тютчев спустя десять лет поднимется на холм и напишет эти строки. Но пока нет ни купола, ни строк. Тютчев в Москве. Вокруг Польша и глубокие осенние сумерки. В окне императорской коляски мелькает чья-то повозка. Это тащится в Италию надворный советник Батюшков, чьё назначение императором недавно подписано. У Батюшкова впереди новая жизнь, а у императора свидание с братом. Наместник Царства Польского – Константин Павлович – встретит императора в Замостье и проводит