е”. В значении усиления оборота “ни – ни” (“ни лекарство, ниже самое время не помогло…”, например). Этого “ниже” в письмах заболевающего Батюшкова будет всё больше.
Просьба Батюшкова удовлетворена.
Посмотрим, что он делает в Симферополе, куда перебирается после случая с Леоненковой, и где застревает на зиму. По иронии судьбы гостиница называется “Одесса”. Осуществлённая мечта – благословенная Таврида, Аркадия! – куда поэт летел в воображении из Каменца-Подольского – Крым оказывается Голгофой, а земной Элизий сырым и холодным постоялым двором, где Батюшков скрипит щелястыми половицами, через которые в полутёмный номер долетают пьяные голоса, стук посуды и запах с кухни. А из окна виден не залив Хариджа и лес мачт, зовущих в плавание к возлюбленной – а грязный двор с клоками сена и мокрыми дровами у сарая. “Бедный Батюшков, один в Симферополе, в трактире, заброшенный на съедение мрачным мечтам расстроенного воображения, – есть событие, достойное русского быта и нашего времени”, – пишет Вяземский Тургеневу 9 апреля 1823 года. В судьбе каждого большого русского поэта есть такой трактир, можно добавить.
Впрочем, арзамасец Кавелин, будучи проездом в Симферополе, находит Батюшкова во вполне сносной форме. Правда, поэт сидит в нетопленной, очень холодной комнате. Точнее, лежит в халате на постели. Но речь его разумна. Он много и подробно расспрашивает о друзьях и родственниках – и твёрдо отличает одних от других. До того момента, пока речь не заходит о кознях и заговорах. “…Будто бы он кем-то гоним тайно, будто все окружавшие его на Кавказе и здесь суть орудья, употреблённые его врагами, чтоб довесть его до отчаяния, будто даже человек его подкуплен ими и делает разные глупости и непослушания”.
Итак, в Симферополь он прибывает в августе 1822-го и сразу же отправляется к доктору. Немец Фёдор Карлович Мильгаузен живёт в собственном именьице на речке Салгир. “Вблизи Салгирского потока”… Увы, Батюшков видит воспетую Бобровым реку безнадёжно заболевающим человеком. “В сей грозной, безобразной туче / И самый мрак чермнеет, рдеет, / Сокрыв в себе источник бедствий”. Сейчас эти строки подходят ему. Пусть Мильгаузен не психиатр, однако он имеет опыт. Выслушав и осмотрев Батюшкова, он ставит диагноз. Нет, это не ревматизм. Не “слабая грудь”. Не воспаление троичного нерва. Не tic douloureux. Вернее, и то, и другое, и, может быть, третье. Не важно. Не это главное. А то, что Мильгаузен диагностирует у Батюшкова прогрессирующее сумасшествие на почве мании преследования. Причина? Они выходят на балкон. Батюшков выслушивает приговор, глядя в сад. Груши, вишни, яблони, слива, миндаль. Конский каштан. Один из лучших садовых участков. С балкона мансарды аллеи и цветники как на ладони. В Хантанове можно было бы устроить что-то похожее. Слышны голоса, между деревьев мелькают девичьи силуэты. Две сестры в вишнёвом саду. Дочери доктора. Аркадия? Мания преследования. Трактир “Одесса”. “Неужели мне суждено быть неудачливым во всём?” Точно так же мелькали силуэты девочек в саду у Бларамберга, пока Батюшков просиживал в ротонде над письмами. “Я убрал беседку в саду по своему вкусу…” Или сёстры в Хантанове? “Стану поливать левкои и садить капусту…” Женский силуэт в Приютине. “Я за ней… она бежала…” До Приютина теперь не дотянешься даже мысленно. “И тимпан под головой…” “Чиновника сего, известного по отличной службе, знанием и опытностью, по увольнению от настоящей должности, употребить в Крыму на особенные поручения по части врачебной”. Батюшков и стал таким особым поручением для Мильгаузена. А благословенная Таврида, которую воспел Бобров – тупиком. Болезнь наследственная. Он плохо помнит, как умирала мать. О том, что сойдёт с ума его сестра Александра, ему не скажут. Зачем теперь возвращаться? Главное, кем? Значит, выход один. Мильгаузен не Просперо, и Калибан (чёрный) снова заталкивает белого Ариэля в расщеп сосны.
О, ветер, ветер, что ты вьешься?
Ты не от милого ль несешься?
О том, что больной Батюшков будет напевать эти строки Жуковского, вспоминает Николай Сушков. Драматург и поэт, давний литературный знакомец Батюшкова – Николай Васильевич находится по службе в Симферополе как раз в то время, когда в городе прозябает Батюшков. “Однажды застаю я его играющим с кошкою. – Знаете ли, какова эта кошка, – сказал он мне, – препонятливая! я учу её писать стихи – декламирует уже преизрядно!” Далее: “Несколько дней позже стал он жаловаться на хозяина единственной тогда в городе гостиницы, что будто бы тот наполняет горницу и постель его тарантулами, сороконожками и сколопандрами”. Через полторы недели “вздумалось ему сжечь дорожную библиотеку – полный, колясочный, сундук прекраснейших изданий на французском и итальянском языках”. Оставил только книги “Павел и Виргиния” и “Атала” и “Рене” Шатобриана. Преподнёс Сушкову. “Вскоре после этого болезнь его развилась, и в припадках уныния он три раза посягал на свою жизнь. В первый пытался перерезать себе горло бритвою, но рана была не глубока и её скоро заживили. Во второй пробовал застрелиться, зарядил ружьё, взвёл курок, подвязал к замку платок и, стоя, потянул петлю коленкой – заряд ударился в стену. Наконец, он отказался от пищи и недели две, если не больше, оставался твёрд в своей печальной решимости”.
Теперь о главном: вот выписки из письма-доклада Мюльгаузена о Батюшкове; из него увидишь, в каком он теперь положении. Напиши к нему немедленно: я уже писал и еще буду писать. Не надобно, однако, в письме своем говорить, что знаешь о его болезни; надобно стараться пробудить в нём старого человека. Отсюда писали к его зятю Шипилову в Вологду, чтобы он за ним поехал. Если ему будет нельзя, то сбирается поехать Гнедич. Что, если б ты съезжал? – было бы всего, всего лучше. Если только он не побоится тебя: воображение его напуган.
(В.А. Жуковский – П.А. Вяземскому. Декабрь 1822)
В итоге миссию возлагают на Шипилова. Ему пишет Муравьёва: “На сих днях мы ожидаем графа Нессельрода, министра иностранных дел, и я надеюсь, что по приезде его сюда он вызовет К.Н. от иностранной коллегии под каким-нибудь приятным предлогом, но о сём прошу вас ему не говорить. По приезде вашем в Симферополь я советую вам повидаться с тамошним губернатором г. Перовским, который берёт большое участие в К.Н.”.
Нессельроде согласен на просьбу Муравьёвой и официально вызывает Батюшкова в феврале 1823-го: “Полагая, что Кавказские воды принесли некоторую пользу вашему здоровью, и желая, чтоб вы снова деятельным образом служили в нашем министерстве, я приглашаю вас возвратиться в С. Петербург, где я не премину дать вам занятие, приличное вашим достоинствам и усердию к службе его императорского величества”. В надежде, что увещевание министра подействует, 14 февраля 1823 года в Симферополь прибывает Шипилов. “Состояние, в каком увидел я милого нашего брата, – сообщает он сестре Батюшкова Александре, – гораздо лучше, нежели можно вообразить себе в отсутствии. С удовольствием встретил он меня, с свойственным участием расспрашивал о всех, не только о родных или друзьях его, но даже о людях почти совсем посторонних… К сожалению моему, брат не хочет слышать об отъезде из Симферополя, и решимость (довольно тебе известная) столько непоколебима кажется, что, не знаю, и вызов министра едва ли заставит переменить ее…”
О, эта решимость! Бросить всё, занять денег и без ведома отца сбежать на фронт. Бросить всё, занять денег и уехать из Парижа в Лондон. В Одессу. На Кавказ. Сколько таких упрямых решений было в жизни Батюшкова? Но куда ехать теперь, куда бежать… “Посадят на цепь дурака и сквозь решетку как зверка…” Шипилов, проделавший огромный путь, уезжает ни с чем. Батюшков не хочет на цепь и через два дня совершает первое покушение. Но прежде предусмотрительно направляет Перовскому письмо с завещанием. Его первая забота о сводном брате Помпее. Он просит отправить юношу на обучение за границу, лучше в Англию. Что касается его самого, “Прикажите похоронить моё тело не под горою, но на горе. Заклинаю воинов, всех христиан и добрых людей не оскорблять моей могилы. Желаю, чтобы родственники мои заплатили служанке, ходившей за мною во время болезни, 3000 рублей; коляску продать в пользу бедных колонистов, если есть такие; заплатить за меня по счетам хозяину около 3000 рублей; вещи, после меня оставшиеся, отдать родственникам, бельё и платье сжечь или нищим…” “Состояние его день ото дня ухудшается, – докладывает министру Перовский, – и мне едва ли удастся сохранить его живым”. И далее: “Он делал несколько попыток самоубийства, которые, к счастью, были предотвращены мерами, мною принятыми. Он хотел выброситься в окно, пытался убежать, требовал несколько раз, чтобы я воротил ему шпагу и бритву… Я не в силах ни утешить его, ни предотвратить неминуемое несчастье”.
Когда б оставили меня
На воле, как бы резво я
Пустился в темный лес!
Я пел бы в пламенном бреду,
Я забывался бы в чаду
Нестройных, чудных грез.
“Как можно было выпустить его из Петербурга одного, в том положении, в каком он находился? Мы только сетовали, как бабы, а нужно было давно действовать!” (Вяземский). И действительно, через два дня после письма министру Батюшкова связывают и насильно отправляют в Петербург. “И я б заслушивался волн, и я глядел бы, счастья полн…” Но нет и нет. Друзья не бабы. Вольная одиссея Батюшкова навсегда заканчивается. В мае 1823 года под конвоем доктора Ланга и двух санитаров его водворяют в город.
Эпилог
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
16 июня 1828 года к воротам немецкой лечебницы для душевнобольных Зонненштайн в городе Пирна был подан дорожный экипаж. Он был специально подан к подъезду клиники, а не к воротам на холме, где она стояла. Багаж уже загрузили – видно, экипаж отправлялся в спешке. Как только лошади встали, из дверей здания вывели бородатого человека субтильной внешности и с крючковатым, как у птицы, носом. У кареты его встретили немец-санитар и слуга, говоривший по-русски. Человек быстрым движением перекрестил обоих. Судя по голосу, он с трудом сдерживал раздражение.