Кстати о святых реликвиях. Гийот поинтересовался, слыхал ли Зосима что-нибудь о Братине. Слыхал, а как же. От галатов… ну, так у нас называют галлов и кельтов… живущих в окрестностях Константинополя. Они сохраняют память о рассказах древних жрецов с далекого севера. Гийот спросил, а рассказывали ли галаты о Фейрефице, доставившем Братину к пресвитеру Иоанну. Зосима подтвердил, что рассказывали. Баудолино усомнился во всех утверждениях Зосимы. – И какова же собою Братина? – спрашивал он. – Это чаша, чаша, в которой Христос освятил хлеб и вино, вы же сами говорили… – Как, и хлеб лежал в чаше? – Нет, в чаше было вино, а хлеб на таком блюдечке, на дискосе, на маленьком подносике. – Ну так что же все-таки Братина, это чаша или блюдечко? – Это все вместе, – пробовал выкрутиться Зосима. – Если как следует подумать, – подсказывал Поэт, сверля взором Зосиму, – это копие, которым Лонгин прободал ребро Спасителю на кресте. – Да, да, именно это Зосима и собирался сказать.
Тут Баудолино влепил ему еще одну полновесную затрещину, хотя время ложиться спать еще вроде не наступило. Зосима продолжал оправдываться: что поделать, рассказы галатов полны неточностей, но сам тот факт, что византийские галаты знают о Братине, подтверждает, что она и взаправду на свете есть.
В общем, о Братине удавалось узнать всегда все то же, то есть все так же мало.
– Эх, если бы, – сокрушался Баудолино, – вот если бы я привез Фридриху эту Братину, вместо поганого висельника, то есть тебя…
– Это можно всегда устроить, – отзывался Зосима. – Найди ему хороший горшок…
– Вот как, теперь уже горшок? Я тебе сейчас дам горшок! Чтоб кто, чтоб я фальшивки подсовывал? По себе не суди, мошенник!
Зосима пожал плечами и принялся ласкать отрастающую щетину. Но сказать по правде, теперь, в обличий ерша, он выглядел еще гаже, чем когда смахивал на гладкое, чистое яйцо.
– И все же, все-таки, – не успокаивался Баудолино, – если не знать, горшок это или кубок, как опознать Братину, встретив ее?
– Вот об этом не беспокойся, – вступал Гийот, не сводя взора с воображаемых легендарных образов. – Увидишь свет, почувствуешь ароматы…
– Хочу надеяться, – буркнул Баудолино. Рабби Соломон качал головой: – Вы, язычники, похитили это в нашем Храме, когда разграбили Храм и рассеяли наш народ по свету…
Вернулись они аккурат к свадьбе Генриха, второго сына Барбароссы, римского венчанного короля, с Констанцией из Альтавиллы. Император полностью возложил надежды на младшего сына. Старшего он не хотел обижать, и даже назначил его герцогом Свевии, но было видно, что отец любит его горько и грустно, неудачливое, болезненное детище. Бледный, изможденный от кашля Фридрих, как заметил Баудолино, то и дело помаргивал левым веком, отгоняя невидимых мух. Даже в ходе королевского празднества Фридрих часто выходил. Баудолино видел, что тот блуждает между кустов и нервно рубит высокие травы хлыстиком, будто пытаясь избавиться от непонятного внутреннего угрызения.
– Он нелегко переносит жизнь, – поделился печалью Фридрих однажды вечером. Старость неумолимо надвигалась на императора. Уже не Барбаросса, а Барбабьянка, он кривил шею, ходил с трудом, но не отказывался от любимой охоты, а стоило ему попасть на реку, тут же пускался вплавь, будто в прежние времена. Баудолино опасался, как бы случайно от ледяного течения у Фридриха не приключилась судорога. Поосторожнее, упрашивал он приемного отца.
Чтобы отвлечь, он рассказал Фридриху про свои похождения: что злоумышленный чернец изловлен, и что скоро в их распоряжении будет карта, по которой они отыщут путь к пресвитеру, и что Братина не сказка, и что в один прекрасный день Братина попадет к ним в руки. Фридрих кивал. – О, Братина, – еле слышно прошептал он, устремив глаза в пространство. – Будь у меня Братина, я мог бы… – Тут его отвлекли на какое-то неотложное дело, он вздохнул и тяжеловесно побрел исполнять королевскую обязанность.
Время от времени Фридрих отводил Баудолино в сторону и доверительно рассказывал, до чего он тоскует по Беатрисе. В утешение Баудолино ему рассказывал, как он тоскует по Коландрине. – Да, понимаю, – соглашался Фридрих. – Ты, любивший Коландрину, можешь понять, как я тоскую по Беатрисе. Но вряд ли ты представляешь, какую сильнейшую любовь Беатриса умела вызывать.
У Баудолино заныла больная совесть.
Летом император снова поехал в Германию, но без Баудолино. К тому прискакал нарочный с известием, что умерла его мать. По дороге в Александрию Баудолино размышлял о том, что он никогда не показал родившей его женщине всю меру своей нежности, разве что, может быть, тогда рождественской ночью, множество лет назад, когда ягнилась овца. Черт подери, сказал он себе, с тех пор прошло пятнадцать зим. Боже мой, исправился он, а может, и восемнадцать.
Он приехал уже после похорон. Гальяудо, ему сказали, ушел из города и возвратился в их старый дом во Фраскете.
Старик лежал, под рукой у него была потресканная деревянная плошка с вином, и он устало поводил ладонью, отгоняя от лица мух. – Баудолино, – сказал он. – Десять раз за день я злобился на эту бедолагу. Говорил: да разрази тебя гром на месте. Ну вот теперь гром ее и разразил. Так я не знаю, что делать. Ничего не могу найти. Она все на хозяйстве ставила куда ее угораздит. Не могу найти вилы для компоста. В хлеву скотина утопла в навозе по брюхо. По этой причине я принял решение тоже помереть. Так мне будет лучше.
Протесты сына не возымели успеха. – Баудолино, ты знаешь, что туту нас как что втемяшат в голову, то не вышибешь. Я не бездельник вроде тебя, сегодня здесь, завтра там, перекати-поле. Важные баре! Вы только и думаете, как бы вам кого другого прикончить, а будь то вам самим придет пора помирать, от страха долой с копыт. А я за все годы не учинил потравы даже мухе. Жил себе со святой покойницей, с твоей матерью. И уж если я сказал, что скоро помру, то так оно и будет. И ты мне не вздумай претить. Мне это только в радость. Потому что тут с вами мне нету боле расчету.
Он отпивал вино из плошки, задремывал и спрашивал, пробуждаясь: – Я помер? – Нет, отец, – говорил в ответ Баудолино, – ты, к счастию, не помирал. – Ох, горюшки, – отвечал отец. – Ну, еще денек, завтра помру непременно, будь спокоен.
Ни под каким предлогом Гальяудо не соглашался ничего есть.
Баудолино вытирал ему лоб, отгонял садившихся мух, а потом, не зная, что принято говорить умирающим отцам, желая убедить его, что сын не такой уж шалопут, как тому всегда представлялось, рассказал ему о святой затее, на которую он собирался почти всю жизнь, и что он намерен дойти до царства пресвитера Иоанна. – Знал бы ты, – говорил он, – до чего удивительные земли мне предстоит открыть. Там живет невиданная птица Феникс. Она живет себе и летает пятьсот лет. Как пройдут пятьсот лет, то священники приготавливают алтарь, посыпают его специями и серой, а потом туда садится птица, возгорается и превращается в пепел. На другой день в этом пепле зарождается черва, на второй день из той червы вылупливается птица, а на третий эта птица улетает себе по своим делам. По крупности она вроде орла, с венчиком как у павлина, шея золотая, клюв цвета индиго, крылья багряные, а весь хвост у нее в полоску: желтый, красный, зеленый. Эта Феникс умирает и возрождается вечно.
– Да на кой мне ляд твоя птица, – отозвался Гальяудо. – Лучше бы хоть раз возродилась моя Розина, бедная животина, это вы погубили ее, болезную, и еще полпуда зерна погубили с нею в придачу. Лучше б зарезали свою летучую Феликсу!
– Я, когда вернусь, привезу тебе манну. Она есть только на горах в стране Иова. Она белая, очень сладкая, выпадает она с росой на землю с неба, из росы выпаривается манна. Манна способна очищать кровь и изгонять меланхолию.
– Дырку в заднице она способна очищать, твоя манна. Жратва для придворных бар и бездельников. У вас бекасы с пончиками уже в обрат полезли.
– Давай я тебе дам хлеба?
– Нет у меня времени на еду. Мне завтра утром помереть надо.
Назавтра утром Баудолино рассказывал отцу, что хочет отыскать для императора Братину, то есть чашу, которая служила Иисусу.
– Это как? Что за чаша?
– Из золота, усыпана ляпис-лазурью.
– Подумай сам, какой вздор. Господь был сыном плотника и жизнь провел с голодранцами еще себя хуже. Всю жизнь проносил единое вретище, так говорят и попы в церкви, вретище нешвенное, то есть без швов, чтобы не разлезлось, покуда Христу не исполнится тридцать три года. Так что представь, какие там могли быть у него усыпанные золотом лапы зозули. Кончай врать, поразмысли башкой. Он если и имел при себе плошку, то вроде вон той моей. Ему мог выточить отец плошку из капа, как выточил свою плошку я, и она мне дослужила до старости, и такая не расщелится даже под кувалдой. Вот что, кстати о плошке, дай-ка мне еще хлебнуть из нее Христовой крови. Глядишь, поможет помереть с толком.
Дьяволы ада, сказал себе Баудолино, ведь дед-то прав. Братина – это такая деревянная плошка. Нищая, простая, как Господь. Она, может, на виду у всех, а ее не видят, потому что всю жизнь ищут что-то там с позументом.
Но в те дни Баудолино не слишком много раздумывал о Братине. Он не хотел, чтоб отец умирал, но понимал, что такова его воля. Через несколько дней Гальяудо усох, как сморщенный каштан, и дышал через силу, и перестал принимать даже вино.
– Отец, – говорил с ним Баудолино. – Если тебе умирать, примирись с Господом, и тогда ты попадешь в рай, а он подобен палатам пресвитера. Господь Бог сидит там на большом троне на вершине большой горы, а над спинкой этого трона два золотые яблока. В каждом яблоке огромный карбункул, карбункулы сияют всю ночь. Подлокотники того трона из смарагда. Семь ступенек, ведущих к трону, состоят из оникса, хрусталя, яшмы, аметиста, сардоникса, сердолика и хризолита. Кругом столбы из чистого золота, над троном ангелы поют сладкую музыку…
– …и черти приходят за мной, чтобы погнать меня к себе пинками в задницу, поскольку в тех-то чистейших хоромах не место мужику-навознику. Лучше молчи уж…