Он смотрел мне прямо в глаза; я хотел пробормотать «это вы, князь», смутно вспоминая, что уже слыхал подобные слова, но тягостное беспокойство вливалось в ото душу с пронзительным взглядом незнакомца и я обессиливал и не мог открыть рта. Все перестало существовать для меня, кроме этих глаз.
Я точно погружался в темное дно. Незримые, но крепкие нити протянулись между незнакомцем и мною. Мне казалось, он незаметно менял свои очертания. Теперь он чудился выше, голова надменно и смело сидела на упругой шее, а глаза казались огромными, зияющими и нестерпимо горящими тягостным нечеловеческим светом. Как будто я переживал с незнакомцем далекие минуты моей жизни и постепенно сжимало меня в своих тисках безграничное отчаяние. Ноги мои точно впились в землю, руки, окаменевшие, повисли вдоль бедер, а глаза не отрывались от глаз незнакомца.
Он говорил:
— Дьявол — мятущееся отчаяние, ищущее выхода и готовое на все… Он существует, ты это знаешь теперь потому, что ты полон отчаяния и не можешь уйти от него, потому что вся жизнь твоя — сплошное противоречие, потому что Он сам перед тобою…
Я хотел отшатнуться и не мог. Тупая боль сдавила мне череп. Мне было нестерпимо холодно. Холод этот ровной волной шел от головы к ногам и расползался по всему телу, отстраняя от меня весь мир…
Веки мои отяжелели, глаза сомкнулись и когда, охваченный внезапной мыслью «я замерзаю» и новой волной отчаяния, я наконец открыл глаза, никого вокруг меня не было.
Но отчаяние и ужас уже более не оставляли меня. Я сделал последнее усилие и кинулся сквозь морозную мглу к дому Трубачеевых.
Сонный привратник отворил мне двери. Я оттолкнул его и побежал по лестнице, не снимая шинели я шапки. В зале горела пышная елка, на хорах играли музыканты. Я протянул вперед руки, видя перед собою только трепетный огонь свечей. Лелечка в белом платье кинулась мне навстречу. Приняв ее в свои объятия, я, не стыдясь гостей, поцеловал ее в губы. Она вздохнула и повисла у меня на руках. Мы опустились с нею на колени… Я ничего не помнил, ничего не сознавал.
Кто-то бросился к нам.
Я услышал только одно слово — «мертвая»…
1909 г.
ТО, ЧЕГО МЫ НЕ УЗНАЕМ{14}
Сергею Ауслендеру
Смотри… очарованья нет!
Звезда надежды угасает!
Увы! Кто скажет: жизнь иль цвет
Быстрее в мире исчезает?
Мы кутили уже пятые сутки и поэтому можете себе представить, в каком мы находились положении. Но, ради Бога, не подумайте, что наша компания состояла из людей давно опустившихся, отбросов общества, париев. Ничуть. Мы все носили старые дворянские фамилии и были приняты в лучшие дома, служили украшением изысканнейших гостиных. Среди нас было два князя и один барон. У барона было миллионное состояние, у другого — родовитого дворянина Восьмиградского — целое степное государство. Все остальные получали кругленький годовой доход с капитала. Я и князь Станишевский служили в одном из гусарских полков в Царстве Польском и только на днях приехали в Петербург убивать отпускное время; Восьмиградский оставил свои степи, чтобы встряхнуться; барон Бреде, типичный тевтонец — прямой, высокий, с спокойными светлыми глазами; князь Бородкин-маленький, на кривых ногах гвардеец; Сумов и Визэн жили в столице постоянно. Все мы были молоды, недавно окончили свое образование, связаны друг с другом общностью взглядов, одинаковым воспитанием, наконец, товарищеской дружбой и памятью детских лет.
Началось с того, что мы как-то почти не сговорившись сошлись у Сумова. Сумова, кажется, любили все одинаково искренне; он считался душою нашего общества и хотя был беднее остальных, но умел всех собрать, оживить, придумать какое-нибудь особенное развлечение и все это у него выходило мило, просто, незлобиво. Он смеялся удивительно — такого смеха я больше ни у кого не слыхивал, и при этом скалил свои крупные белые зубы. Квартирка у Сумова была маленькая (он, как и все мы, был холост), но такая же растрепанная и милая, как ее хозяин. Много цветов, много света, мягкие, но почему-то с откинутыми углами ковры, низкие диваны и всюду обрезки цветной бумаги и картона, раскрытые ножницы, баночки с клеем и слипшиеся кисти. Этот милый, большой человек страстно любил клеить крошечные бонбоньерки; чего он только ни делал при помощи своих ножниц, клея и цветной бумаги! Любо-дорого было смотреть, как быстро и ловко его большие руки справлялись со всем этим. Под Рождество он одаривал своими фантастическими коробочками, цветами, зверями и птицами всю полковую детвору. Но он же умел пить как никто, всегда оставаясь на ногах и не теряя своего веселого настроения. В день своего производства в офицеры он при мне выпил пять бутылок шампанского без передышки, вылив их предварительно в пуншевую чашу. После этого он сделал то, что вряд ли удалось бы сделать совершенно трезвому человеку.
Мы сидели в зале большого ресторана, в одном из углублений его, декорированном тропическими растениями, почти на виду многочисленной публики. Нас было четверо. Откинувшись на спинку стула, в небрежной позе и расстегнув венгерку, Сумов допивал свое шампанское, когда к нему подошел какой-то господин в черном сюртуке и, низко кланяясь, сказал что-то такое, что мы не слышали.
— А, это вы? — радостно закричал Сумов и засмеялся своим заразительным, наивным смехом. — Очень, очень рад! Вы как раз кстати. Доставайте свои бумажки, а я достану свои…
Господин в черном изящно подал пачку белых листков и остановился в ожидании. Сумов взял их небрежно двумя пальцами левой руки, склоненной над столом, а правой медленно начал водить по мундиру, как видно, желая нащупать боковой карман. Около стояла зажженная свеча с курительным прибором. И вот, мы видим, что левая рука Сумова, точно случайно от его нетерпеливых движений, приближается к пламени свечи, и белые листы, зажатые двумя пальцами, начинают коробиться, чернеть и вдруг вспыхивают ярким огнем и рассыпаются золотыми искрами.
Мы были навеселе и рассуждать не могли, но видели все прекрасно: видели искаженное ужасом лицо господина в черном, видели, как правая рука Сумова, ничего не достав из бокового кармана венгерки, собирала со скатерти горящие клочки бумаги и кидала их в тарелку, где они превратились в пепел; видели любопытные лица публики и растерянные физиономии лакеев; видели все это, сознавали смутно, что произошло что-то скверное, но ничего не предпринимали для образумления товарища. Напротив, почувствовав явно растущую враждебность к нам, потребовали удаления уже визгливо кричащего господина в черном, спокойно кончили ужин и только тогда покинули ресторан. Все это время Сумов быть удивительно весел, смеялся и рассказывал анекдоты — помнится, и нам не было грустно.
Потом, отрезвев, мы поняли все, что произошло. Сумова судил суд офицеров. Господин в черном, оказавшийся ростовщиком-евреем, передавшим Сумову несколько десятков тысяч под собачьи проценты, рвал на себе волосы от бессильной злобы. Он нарочно пришел в ресторан, чтобы успеть вовремя захватить деньги. Но суд замял дело… Сумова перевели в провинцию с обещанием принять его обратно через некоторое время, а мы — все уже знавшие — провожали его и, помнится, целуясь при прощании, плакали: такой все-таки он был милый и по отношению к товарищам безукоризненный человек.
Итак, мы собрались все у Сумова в Царском Селе и оттуда уже нас начало кидать во все стороны: из ресторана в театр, из театра в кафе-шантан и т. д. На пятую ночь мы с дамами из «Аквариума» очутились совершенно неожиданно у Исаакия на ранней обедне и бережно ели теплые просфоры. Дамы плакали от умиления, а мы сосредоточенно крестились.
— Гасса, — взволнованным шепотом говорил Визэн и прижимал руку к наваченной груди пальто. — Гасса, ради Бога, нам нужно поставить свечи… всегда ставят свечи, уверяю вас!
Ему никто не отвечал и он, помолчав некоторое время, начинал снова:
— Гасса, уверяю вас…
Князь Станишевский — католик — был особенно строг и неподвижен. Он точно не хотел своим присутствием оскорбить чувства верующих. Барон Бреде, Восьмиградский и Сумов, стоя перед серебряным иконостасом, спорили о его цене; князь Бородкин не отставал от своей румынки; мне, помнится, ужасно хотелось пить и меня очень беспокоил оставшийся кусок просфоры. Я старался изо всех сил вспомнить, можно ли оставить просфору недоеденной, и чувствовал, что если я проглочу этот лишний кусок, мне станет дурно.
Огромный храм был пуст, почти темен. Наша беспокойная кампания с дамами в нарядных шляпках, как видно, тревожила двух-трех молящихся старушек и казалась нелепой и ненужной у подножий величественных малахитовых колонн. Наконец, мы вышли на свежий морозный воздух. Сквозь мутную кисею тумана пробивался рассвет. Колонны Исаакия, затянутые инеем, казались восковыми, прозрачными. Сразу стало холодно, и неудержимо захотелось спать.
Мы сели в свои автомобили и поехали. Наши дамы уже спали с побледневшими под гримом лицами, с полуоткрытыми ртами.
— Mon Dieu, que c’est bête![6] — уныло повторял теперь совсем раскисший князь Станишевский и качал головой, глядя на запотевшие стекла каретки. — Mon Dieu, que c’est bête!
Его, как видно, охватило пьяное раскаяние. Да, кажется, мы все упали духом и склонны были преувеличивать нелепость нашего положения. Пять дней беспросыпного кутежа, как хотите, что-нибудь да значат.
Прошумели вдоль безлюдного Невского, свернули на Литейный и вдруг вздрогнули ют долетевшего до нас крика.
Автомобиль остановился. Путаясь саблей между ног, подпрыгивая и скользя, к нам бежали Сумов, за ним Бородкин. Их автомобиль шел сзади нашего и они-то и кричали нам, чтобы мы остановились.
— В чем дело, что такое? — всполошились проснувшиеся дамы.