И. Т.: Но вот вопрос вопросов: а действительно, оставил ли Маяковский после себя хоть что-то? Кроме себя, разумеется, своих стихов, среди которых тоже ведь строгую селекцию провести надо.
Б. П.: Как поэт Маяковский оставил много. Всё до семнадцатого года безусловно. После – великая поэма «Про это». «Ленина» отметаю, хотя там эффектный финал – последние восемь строчек.
И. Т.: «Хорошо»? Цветаева хвалила.
Б. П.: Да, знаю, прощание Врангеля, 16 строчек. Об этой поэме Шкловский убийственно высказался: золото можно покрасить в любой цвет, кроме золотого. Маяковский, говорят, заплакал.
Я бы сохранил поэму «Четвертый Интернационал» – единственная вещь Маяковского, которая при жизни подверглась купюрам. В этой вещи Маяковский высказывается о революции, как и полагается великому утописту. Ждет революции духа из царства коммунистической сытости.
Вот процитирую выброшенные цензурой строки:
К гориллам идете! К духовной дырке!
К животному возвращаетесь вспять!
От всей
вековой
изощренной лирики
Одно останется:
– Мужчина, спать!
И еще одна строфа, тоже цензурой выброшенная:
Каждый омолаживайся!
Спеши
юн
Душу седую из себя вытрясти. Коммунары!
Готовьте новый бунт
В грядущей коммунистической сытости.
Из послереволюционных стихов можно оставить десятка три, кое-что из американского цикла. Про Кавказ хорошие стихи получились. «Разговор с фининспектором» – безусловно, «Товарищу Нетте», да и «Стихи о советском паспорте» хороши при всех потребных оговорках; «Во весь голос», натурально. А мое любимое у позднего Маяковского – «Письмо Татьяне Яковлевой», которое, с вашего позволения, и прочту:
В поцелуе рук ли, губ ли
В дрожи тела
близких мне
красный
цвет
моих республик
тоже
должен
пламенеть.
Я не люблю
парижскую любовь:
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
сказав —
тубо —
собакам
озверевшей страсти.
Ты одна мне
ростом вровень,
стань же рядом
с бровью брови,
дай
про этот
важный вечер
рассказать
по-человечьи.
Пять часов,
и с этих пор
стих
людей
дремучий бор,
вымер
город заселенный,
слышу лишь
свисточный спор
поездов до Барселоны.
В черном небе
молний поступь,
гром
ругней в небесной драме, —
не гроза,
а это
просто
ревность
двигает горами.
Глупых слов не верь сырью,
не пугайся этой тряски, —
Я взнуздаю,
я смирю чувства
отпрысков
дворянских.
Страсти корь
сойдет коростой, но радость
неиссыхаемая, буду долго,
буду просто
разговаривать стихами я.
Ревность, жены, слезы… ну их! —
вспухнут веки,
впору Вию.
Я не сам,
а я ревную
За советскую Россию.
Видел на плечах заплаты, их
чахотка лижет вздохом.
Что же, мы не виноваты —
ста мильонам было плохо.
Мы теперь к таким нежны —
спортом выпрямишь не многих, —
вы и нам в Москве нужны,
не хватает длинноногих.
Не тебе, в снега и в тиф шедшей
этими ногами, здесь
на ласки выдать
их в ужины с нефтяниками.
Ты не думай, щурясь просто
из-под выпрямленных дуг.
Иди сюда,
иди на перекресток
моих больших
и неуклюжих рук.
Не хочешь?
Оставайся и зимуй,
и это
оскорбление
на общий счет нанижем.
Я все равно
тебя
когда-нибудь возьму —
одну
или вдвоем с Парижем.
Покойный Карабчиевский (да будет земля ему пухом) назвал эти стихи стенограммой профсоюзного собрания в борделе. Очень неправильно, обидно неправильно. Хуже того, что писал о Маяковском Ходасевич. Нет у Маяковского текста, в котором бы так свободно и поистине органично сплетались любовь и революция. Концовка изумительная: ты будешь моя, будешь наша, когда Париж станет наш. Это что же – призыв к насилованию парижанок бойцами революции? Обобществление жен? Стыдно тому, кто так подумает. Другое вспомним у Маяковского: «Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви». И вот читая «Письмо Татьяне Яковлевой», видишь, что это не были пустые слова.
Конечно, Маяковский не на то поставил. Но дело не в том, что коммунизм не удался, а любимая женщина Лиля Брик оказалась чекистской наводчицей. Его убило бы не то, так другое. Он был не жилец. Он был ангеличен. И у него ничего не было – ни Бога, ни культуры.
Я обещал свести этот разговор к тому, почему Маяковский покончил с собой, а Ахматова всех пережила и сейчас непреходящий классик. Но я не своими словами скажу об этом, а возьму одно высказывание из записей Л. К. Чуковской, причем не ей принадлежащее, а ее хорошей знакомой Т. Г. Габбе. Вот что она сказала (сперва об Ахматовой):
Сначала кажется, что это тропочка, идущая вдоль большой дороги русской классической поэзии. Маяковский оглушительно нов, но при этом не плодоносен, он поставил русскую поэзию на обрыв, еще шаг – и она распадется. Следовать за ним нельзя – придешь к обрыву, к полному распаду стиха. Тропочка же Ахматовой оказывается на деле большой дорогой, традиционность ее чисто внешняя, она смела и нова и, сохранив обличье классического стиха, внутри него совершает землетрясения и перевороты. И, в отличие от стиха Маяковского, следом за стихом Ахматовой можно идти – не повторяя и не подражая, а продолжая, следуя ей, традицию великой русской поэзии.
Ахматовой было где жить и чем жить. У нее была великая страна обитания. Такой страны не было у Маяковского. Он жил в Утопии – стране, не существующей по определению.
И все-таки я, идя за Чуковским, могу указать, где сошлись Ахматова и Маяковский: в Платонове, в Андрее Платонове. Но об этом – в следующий раз.
Юродивый: Платонов
И. Т.: Борис Михайлович, прошлая наша беседа – двойной портрет Ахматовой и Маяковского, – хочу вам напомнить, закончилась вашим обещанием найти их синтез – и этот синтез, сказали вы, – Андрей Платонов. Сегодня мы будем говорить как раз о Платонове, и я с нетерпением жду обещанного.
Б. П.: Я, в свою очередь, напомню, что́ мы говорили об Ахматовой и Маяковском, почему вопрос об этом синтезе встал. Это было благое пожелание Корнея Чуковского в его статье начала двадцатых годов. Он писал, что, несмотря на демонстративную и даже какую-то вопиющую несовместимость поэтических миров Ахматовой и Маяковского, он любит обоих и не хочет ни от одного из них отказываться. При этом Ахматова была представлена – и правильно представлена – как смиренная монашенка, как печальница Русской земли, заступница всех сирых и убогих, тогда как Маяковский подан певцом, даже, скорее, горланом революции, поэтом элементарных эмоций, нарочито и в то же время органически представляющим новых элементарных людей революции, саму революцию как некий оглушительный, к вящему его удовольствию, погром. Ахматова тихая и глубокая, Маяковский громкий и примитивный, но оба поэты, обоих можно любить – и не только в смысле широкого поэтического вкуса, но и в надежде найти их синтез в самой русской жизни, связывать надежды с обоими. В общем, вопрос шел о том, как совместить революцию и культуру. Мы знаем, что большевистская революция так и не стала культурным фактором, орудием прогресса, если угодно, – сначала она устроила погром, а потом обратилась в застой. Это в объективном историческом плане. Но в чисто литературном плане такой синтез был достигнут, это и был Андрей Платонов.
И. Т.: Но ведь нужны какие-то доказательства, – как говорил Берлиоз Воланду.
Б. П.: Сначала еще раз тезис, но уже в содержательной формулировке: Платонов – певец революции, но наполняющий ее христианским – нет, не содержанием, но строем души. И его случай свидетельствует о том, что такая связь возможна.
И. Т.: Это не в том ли смысле, что Христос – первый коммунист?
Б. П.: Это было бы слишком просто. Слишком хорошо, можно сказать. А ничего хорошего не вышло. Эта смесь, этот синтез, это химическое соединение – не что иное, как колоссальной силы взрывчатое вещество. Кумулятивный эффект их объединения необыкновенно деструктивен.
Вот это мой тезис. Теперь начну его доказывать. Но не Платонова возьму вначале, а самое первое событие советской литературы, ее хронологически первое сочинение, появившееся уже в феврале восемнадцатого года. Это, конечно, поэма Блока «Двенадцать». И в ней, как известно, Христос представлен водителем революции, а погромщики-красногвардейцы – его апостолами.
Это сочинение глубоко всех потрясло, хотя мало кто с ним согласился, мало кто увидел поэтическую правоту Блока. Наоборот, самого Блока посчитали сорвавшимся в некую бездну. Но это же не персональная его бездна, а общероссийская. И вспомним, что в то же самое время сказал Василий Розанов.
И. Т.: Да-да, вы уже упоминали эти его слова в одной из наших прежних бесед: человечество провалилось в яму, вырытую христианством.
Б. П.: Впрочем, не будем говорить о европейском прошлом, а поговорим о русском, то есть советском прошлом. Вот Платонов и был писателем, который дал символический образ советской жизни, самого коммунистического проекта.
И прежде всего у него интересны первичные элементы технической утопии. Техника у него берется в максимальной ее установке – как орудие преображения космического бытия, отнюдь не в качестве средства индустриализации. На социализм, на коммунизм должны работать Солнце и светила. Коммунизм для Платонова с самого начала – космический переворот, а не индустриальная программа, он максималист – больший, чем Троцкий. Троцкий говорил – да и Ленин то же имел в виду, что русская революция – только средство развернуть революцию мировую. А для Платонова цель революции, уже, в его воображении, начавшей осуществляться, – преобразовать космос, двинуться по неким эфирным трактам («Эфирный тракт» – так называется одна его ранняя повесть). То есть – и это нужно всячески подчеркнуть – Платонова вдохновляет совсем не Маркс, его вдохновляет русский утопист Николай Федоров, автор проекта всеобщего дела. А всеобщее дело у Федорова – это воскрешение мертвых. Человечество должно победить смерть. А для этого нужно выйти из круга биологических определений бытия, из круговорота рождений и смертей. Нужно не рождать сыновей, а воскрешать отцов. Вот мировая революция для Федорова и его ученика Платонова.