Бедлам как Вифлеем. Беседы любителей русского слова — страница 27 из 80

И. Т.: Но вот вопрос вопросов: а действительно, оставил ли Маяковский после себя хоть что-то? Кроме себя, разумеется, своих стихов, среди которых тоже ведь строгую селекцию провести надо.

Б. П.: Как поэт Маяковский оставил много. Всё до семнадцатого года безусловно. После – великая поэма «Про это». «Ленина» отметаю, хотя там эффектный финал – последние восемь строчек.

И. Т.: «Хорошо»? Цветаева хвалила.

Б. П.: Да, знаю, прощание Врангеля, 16 строчек. Об этой поэме Шкловский убийственно высказался: золото можно покрасить в любой цвет, кроме золотого. Маяковский, говорят, заплакал.

Я бы сохранил поэму «Четвертый Интернационал» – единственная вещь Маяковского, которая при жизни подверглась купюрам. В этой вещи Маяковский высказывается о революции, как и полагается великому утописту. Ждет революции духа из царства коммунистической сытости.

Вот процитирую выброшенные цензурой строки:

К гориллам идете! К духовной дырке!

К животному возвращаетесь вспять!

От всей

вековой

изощренной лирики

Одно останется:

– Мужчина, спать!

И еще одна строфа, тоже цензурой выброшенная:

Каждый омолаживайся!

Спеши

юн

Душу седую из себя вытрясти. Коммунары!

Готовьте новый бунт

В грядущей коммунистической сытости.

Из послереволюционных стихов можно оставить десятка три, кое-что из американского цикла. Про Кавказ хорошие стихи получились. «Разговор с фининспектором» – безусловно, «Товарищу Нетте», да и «Стихи о советском паспорте» хороши при всех потребных оговорках; «Во весь голос», натурально. А мое любимое у позднего Маяковского – «Письмо Татьяне Яковлевой», которое, с вашего позволения, и прочту:

В поцелуе рук ли, губ ли

В дрожи тела

близких мне

красный

цвет

моих республик

тоже

должен

пламенеть.

Я не люблю

парижскую любовь:

любую самочку

шелками разукрасьте,

потягиваясь, задремлю,

сказав —

тубо —

собакам

озверевшей страсти.

Ты одна мне

ростом вровень,

стань же рядом

с бровью брови,

дай

про этот

важный вечер

рассказать

по-человечьи.

Пять часов,

и с этих пор

стих

людей

дремучий бор,

вымер

город заселенный,

слышу лишь

свисточный спор

поездов до Барселоны.

В черном небе

молний поступь,

гром

ругней в небесной драме, —

не гроза,

а это

просто

ревность

двигает горами.

Глупых слов не верь сырью,

не пугайся этой тряски, —

Я взнуздаю,

я смирю чувства

отпрысков

дворянских.

Страсти корь

сойдет коростой, но радость

неиссыхаемая, буду долго,

буду просто

разговаривать стихами я.

Ревность, жены, слезы… ну их! —

вспухнут веки,

впору Вию.

Я не сам,

а я ревную

За советскую Россию.

Видел на плечах заплаты, их

чахотка лижет вздохом.

Что же, мы не виноваты —

ста мильонам было плохо.

Мы теперь к таким нежны —

спортом выпрямишь не многих, —

вы и нам в Москве нужны,

не хватает длинноногих.

Не тебе, в снега и в тиф шедшей

этими ногами, здесь

на ласки выдать

их в ужины с нефтяниками.

Ты не думай, щурясь просто

из-под выпрямленных дуг.

Иди сюда,

иди на перекресток

моих больших

и неуклюжих рук.

Не хочешь?

Оставайся и зимуй,

и это

оскорбление

на общий счет нанижем.

Я все равно

тебя

когда-нибудь возьму —

одну

или вдвоем с Парижем.

Покойный Карабчиевский (да будет земля ему пухом) назвал эти стихи стенограммой профсоюзного собрания в борделе. Очень неправильно, обидно неправильно. Хуже того, что писал о Маяковском Ходасевич. Нет у Маяковского текста, в котором бы так свободно и поистине органично сплетались любовь и революция. Концовка изумительная: ты будешь моя, будешь наша, когда Париж станет наш. Это что же – призыв к насилованию парижанок бойцами революции? Обобществление жен? Стыдно тому, кто так подумает. Другое вспомним у Маяковского: «Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви». И вот читая «Письмо Татьяне Яковлевой», видишь, что это не были пустые слова.

Конечно, Маяковский не на то поставил. Но дело не в том, что коммунизм не удался, а любимая женщина Лиля Брик оказалась чекистской наводчицей. Его убило бы не то, так другое. Он был не жилец. Он был ангеличен. И у него ничего не было – ни Бога, ни культуры.

Я обещал свести этот разговор к тому, почему Маяковский покончил с собой, а Ахматова всех пережила и сейчас непреходящий классик. Но я не своими словами скажу об этом, а возьму одно высказывание из записей Л. К. Чуковской, причем не ей принадлежащее, а ее хорошей знакомой Т. Г. Габбе. Вот что она сказала (сперва об Ахматовой):

Сначала кажется, что это тропочка, идущая вдоль большой дороги русской классической поэзии. Маяковский оглушительно нов, но при этом не плодоносен, он поставил русскую поэзию на обрыв, еще шаг – и она распадется. Следовать за ним нельзя – придешь к обрыву, к полному распаду стиха. Тропочка же Ахматовой оказывается на деле большой дорогой, традиционность ее чисто внешняя, она смела и нова и, сохранив обличье классического стиха, внутри него совершает землетрясения и перевороты. И, в отличие от стиха Маяковского, следом за стихом Ахматовой можно идти – не повторяя и не подражая, а продолжая, следуя ей, традицию великой русской поэзии.

Ахматовой было где жить и чем жить. У нее была великая страна обитания. Такой страны не было у Маяковского. Он жил в Утопии – стране, не существующей по определению.

И все-таки я, идя за Чуковским, могу указать, где сошлись Ахматова и Маяковский: в Платонове, в Андрее Платонове. Но об этом – в следующий раз.

Юродивый: Платонов

И. Т.: Борис Михайлович, прошлая наша беседа – двойной портрет Ахматовой и Маяковского, – хочу вам напомнить, закончилась вашим обещанием найти их синтез – и этот синтез, сказали вы, – Андрей Платонов. Сегодня мы будем говорить как раз о Платонове, и я с нетерпением жду обещанного.

Б. П.: Я, в свою очередь, напомню, что́ мы говорили об Ахматовой и Маяковском, почему вопрос об этом синтезе встал. Это было благое пожелание Корнея Чуковского в его статье начала двадцатых годов. Он писал, что, несмотря на демонстративную и даже какую-то вопиющую несовместимость поэтических миров Ахматовой и Маяковского, он любит обоих и не хочет ни от одного из них отказываться. При этом Ахматова была представлена – и правильно представлена – как смиренная монашенка, как печальница Русской земли, заступница всех сирых и убогих, тогда как Маяковский подан певцом, даже, скорее, горланом революции, поэтом элементарных эмоций, нарочито и в то же время органически представляющим новых элементарных людей революции, саму революцию как некий оглушительный, к вящему его удовольствию, погром. Ахматова тихая и глубокая, Маяковский громкий и примитивный, но оба поэты, обоих можно любить – и не только в смысле широкого поэтического вкуса, но и в надежде найти их синтез в самой русской жизни, связывать надежды с обоими. В общем, вопрос шел о том, как совместить революцию и культуру. Мы знаем, что большевистская революция так и не стала культурным фактором, орудием прогресса, если угодно, – сначала она устроила погром, а потом обратилась в застой. Это в объективном историческом плане. Но в чисто литературном плане такой синтез был достигнут, это и был Андрей Платонов.

И. Т.: Но ведь нужны какие-то доказательства, – как говорил Берлиоз Воланду.

Б. П.: Сначала еще раз тезис, но уже в содержательной формулировке: Платонов – певец революции, но наполняющий ее христианским – нет, не содержанием, но строем души. И его случай свидетельствует о том, что такая связь возможна.

И. Т.: Это не в том ли смысле, что Христос – первый коммунист?

Б. П.: Это было бы слишком просто. Слишком хорошо, можно сказать. А ничего хорошего не вышло. Эта смесь, этот синтез, это химическое соединение – не что иное, как колоссальной силы взрывчатое вещество. Кумулятивный эффект их объединения необыкновенно деструктивен.

Вот это мой тезис. Теперь начну его доказывать. Но не Платонова возьму вначале, а самое первое событие советской литературы, ее хронологически первое сочинение, появившееся уже в феврале восемнадцатого года. Это, конечно, поэма Блока «Двенадцать». И в ней, как известно, Христос представлен водителем революции, а погромщики-красногвардейцы – его апостолами.

Это сочинение глубоко всех потрясло, хотя мало кто с ним согласился, мало кто увидел поэтическую правоту Блока. Наоборот, самого Блока посчитали сорвавшимся в некую бездну. Но это же не персональная его бездна, а общероссийская. И вспомним, что в то же самое время сказал Василий Розанов.

И. Т.: Да-да, вы уже упоминали эти его слова в одной из наших прежних бесед: человечество провалилось в яму, вырытую христианством.

Б. П.: Впрочем, не будем говорить о европейском прошлом, а поговорим о русском, то есть советском прошлом. Вот Платонов и был писателем, который дал символический образ советской жизни, самого коммунистического проекта.

И прежде всего у него интересны первичные элементы технической утопии. Техника у него берется в максимальной ее установке – как орудие преображения космического бытия, отнюдь не в качестве средства индустриализации. На социализм, на коммунизм должны работать Солнце и светила. Коммунизм для Платонова с самого начала – космический переворот, а не индустриальная программа, он максималист – больший, чем Троцкий. Троцкий говорил – да и Ленин то же имел в виду, что русская революция – только средство развернуть революцию мировую. А для Платонова цель революции, уже, в его воображении, начавшей осуществляться, – преобразовать космос, двинуться по неким эфирным трактам («Эфирный тракт» – так называется одна его ранняя повесть). То есть – и это нужно всячески подчеркнуть – Платонова вдохновляет совсем не Маркс, его вдохновляет русский утопист Николай Федоров, автор проекта всеобщего дела. А всеобщее дело у Федорова – это воскрешение мертвых. Человечество должно победить смерть. А для этого нужно выйти из круга биологических определений бытия, из круговорота рождений и смертей. Нужно не рождать сыновей, а воскрешать отцов. Вот мировая революция для Федорова и его ученика Платонова.