«Будь ты взрослой, – подумал Цинциннат, – будь твоя душа хоть слегка с моей поволокой, ты, как в поэтической древности, напоила бы сторожей, выбрав ночь потемней…»
– Эммочка! – воскликнул он. – Умоляю тебя, скажи мне, я не отстану, скажи мне, когда я умру?
Грызя палец, она подошла к столу, где громоздились книги. Распахнула одну, перелистала с треском, чуть не вырывая страницы, захлопнула, взяла другую. Какая-то зыбь все бежала по ее лицу, – то морщился веснушчатый нос, то язык снутри натягивал щеку.
Лязгнула дверь: Родион, посмотревший, вероятно, в глазок, вошел, довольно сердитый.
– Брысь, барышня! Мне же за это достанется.
Она визгливо захохотала, увильнула от его ракообразной руки и бросилась к открытой двери. Там, на пороге, остановилась вдруг с очаровательной танцевальной точностью, – и, не то посылая воздушный поцелуй, не то заключая союз молчания, взглянула через плечо на Цинцинната; после чего – с той же ритмической внезапностью – сорвалась и убежала большими высокими, упругими шагами, уже подготовлявшими полет.
Просто не писатель, а хореограф какой-то: Фокин, Баланчин. Кажется, эту Эммочку, расставь руки, поймать можно. Вот он ее и ловил всю жизнь, под разными псевдонимами, известнейший – Лолита. Но и Поленька из «Других берегов», и Мариэтта – горничная из «Бенд синистер», не говоря уже об Аде, – модификации набоковского воображения, зафиксированного, заблокированного образом нимфетки. И поэтому – скорей всего поэтому – Набоков старался не давать воли своему горячечному воображению. Он его сам боялся. И это даже нашло теоретическое, что ли, постулирование в рассказе «Весна в Фиальте», герой которого спорит с писателем Фердинандом:
В совершенстве изучив природу вымысла, он особенно кичился званием сочинителя, которое ставил выше звания писателя; я же никогда не понимал, как это можно книги выдумывать, что проку в выдумке; и, не убоясь его издевательски любезного взгляда, я ему признался однажды, что будь я литератором, лишь сердцу своему позволял бы иметь воображение, да еще, пожалуй, допускал бы память, эту длинную вечернюю тень истины, но рассудка ни за что не возил бы по маскарадам.
Но вот допуская эту самую память, свою любимую Мнемозину, заставляя ее говорить, Набоков ее-то, память, и искажал, заставлял свою память лгать. Но мягче скажу: приукрашивать прошлое. Я бы не сильно верил мемуарам «Другие берега». Да вот в Поленьку бы не верил – ту крестьянскую девушку, девочку, в которую он был влюблен подростком – и не подходил к ней, не выдавал своего чувства, объясняя эту воздержность всякими тонкими этико-эстетическими соображениями. Но Поленька, сдается мне, была тем, что главный набоковский злодей Фрейд называл «покрывающим воспоминанием». Воспоминание, которое мучит, подменяется другим, сходным, но уже не злокачественным. Но и в рассказе о Поленьке прорывается истина о самом Набокове. Вот давайте такое место приведем. Автор, охотясь за очередной бабочкой (на этот раз неким «черным аполлоном», очень уместно оказавшимся в латинской репрезентации Parnassius mnemosyne), наталкивается на купающихся крестьянских детей:
Погоня за этими чудными созданиями завела меня в заросль черемух и ольх у самого края холодной синей реки, как вдруг донеслись крики и всплески, и я увидел из-за благоухающего куста Поленьку и трех-четырех других подростков, полоскавшихся нагишом у развалин свай, где была когда-то купальня. Мокрая, ахающая, задыхающаяся, с соплей под курносым носом, с крутыми детскими ребрами, резко намеченными под бледной, пупырчатой от холода кожей, с забрызганными черной грязью икрами, с круглым гребнем, горевшим в темных от влаги волосах, она спасалась от бритоголовой, тугопузой девочки и бесстыдно возбужденного мальчишки с тесемкой вокруг чресл (кажется, против сглазу), которые приставали к ней, хлеща и шлепая по воде вырванными стеблями водяных лилий.
Чудо из чудес это описание. Только сдается, что никакой Поленьки и не было, как не было позднее никакого Александра Ивановича.
И. Т.: Мне кажется, Борис Михайлович, что истоки Поленьки не только биографические. Как это почти всегда у Набокова, сюда вплетен и литературный образ. Вычитанное Набоков так умеет вернуть обратно в жизнь, что веришь ему, хотя, если вдуматься, это не в жизнь возвращение, а снова в литературу, – на этот раз его собственную. Что я имею в виду? Одно из самых известных гумилевских стихотворений «Шестое чувство»:
Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьм купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится неведомым желаньем.
Вот откуда Поленька, на мой взгляд, вышла. У Набокова есть позднее признанье:
Как любил я стихи Гумилева! Перечитывать их не могу.
И вот этому возгласу верить надо.
Б. П.: Ну вот видите, там, где автор говорит о якобы реальной Поленьке, там обнаруживается литературная реминисценция. Как, полагаю, не было и маленькой Колетт на пляже в Биаррице. Причем Набоков, в любимые свои игры играя, исподтишка дает понять, что все это выдумка – эта французская девочка на пляже. Вот соответствующий намек:
В памяти я могу распутать по крайней мере пять таких путешествий в Париж, с Ривьерой или Биаррицем в конце. Выбираю относящееся к 1909 году. Мне кажется, что сестры – шестилетняя Ольга и трехлетняя Елена – остались в Петербурге под надзором нянь и теток. (По словам Елены, я не прав: они тоже участвовали в поездке.)
Намек набоковский: читатель, не будь простаком, не верь автору на слово, не верь всякому его слову. Это ж не просто Мнемозина, а Парнасская Мнемозина – художество, игра фантазии. Зачем-то Набокову захотелось реальных сестер подменить выдуманными девочками у различных вод, как иностранных, так и отечественных. Ну что ж, его право, он вольный художник. И знаменитая сцена из «Лолиты»: вышедшие из воды черноморы прерывают на самом интересном месте забавы Гумберта и Аннабеллы – концентрат и резюме всех указанных водных процедур. Набоков же, подмывает сказать, – тот самый бесстыдно возбужденный мальчишка, и веревка на его чреслах от сглазу – набоковские сочинения. Но не от всякого глаза уберегся.
И. Т.: Борис Михайлович, вы как будто хотите лишить писателя права быть писателем. Писательство в том и заключается, чтобы «голую правду» не говорить, прямоговорением не заниматься, по слову вашего любимого Шкловского. Кому как не вам известно, что любой факт, попадая в эстетическое поле, преображается.
Б. П.: Конечно, я это понимаю. И я бы не стал в связи с Набоковым говорить о каком-то искажении действительности (упрек в духе старой советской проработочной критики), если б сам Набоков не давал к этому повода. А повод – его ругательства по адресу Фрейда и Достоевского.
Один легкий поворот психоаналитического меча (клинка, ножа) – и вся набоковская утроба выворачивается наружу. Я не буду этим заниматься (хотя мог бы) – хочу только сказать, что этим ругательствам Набокова верить нельзя: он не презрительно отвергает, а панически боится всего того, о чем прочитал у Фрейда и Достоевского. Он боится, что его уличат в чем-то. Эта ругань – способ самозащиты, превентивная война, лучший способ обороны – нападение. Где он чувствует в себе «слабину», там особенно распаляется.
Вот маленький пример, из предисловия к «Другим берегам». Набоков пишет, что сравнение его с Джозефом Конрадом неуместно: поляк Конрад, говорит Набоков, в английском пользовался готовыми формулами, клише, сказать по-другому. За что же этот, легкий, впрочем, тычок? А он приревновал Конрада к бабочкам – есть у него в романе «Лорд Джим» некий немец Штейн, этими делами увлеченный. Бабочек наш автор считал своей монополией.
И. Т.: Я бы стихи Алексея Цветкова вспомнил:
Я честный плательщик налогов:
Стоящий за это горой,
Не то что писатель Набоков,
Что бабочек мучить герой.
Б. П.: Разрешите продолжить:
Сравняется наша зарплата
И певчая сила точь-в-точь,
Когда пустырями заката
Нас выведут бабочки прочь.
И. Т.: Получается, что набоковские критические выпады укладываются в формулу: Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав.
Б. П.: Или: Борис, ты не прав, как говорил Лигачев Ельцину. Набоков был, хочется сказать, сутяга, склочник. Но тут он делал ошибку: нельзя бросаться камнями, живя в стеклянном доме, как говорит английская пословица. Его очень легко, в терминологии его любимого занятия, поместить в морилку, а потом в расправилку. И повесить под стеклом на стене – любоваться его красивыми крылышками, раскраской и всякими сяжками.
Хорошо, оставим Фрейда и Достоевского с его Свидригайловым и ставрогинской исповедью – этой вечной темой Набокова.
И. Т.: Но не забудем публикацию знаменитого письма Страхова Льва Толстому, с соответствующими педофильскими признаниями Достоевского, – оно было опубликовано году в 1915-м, когда, надо полагать, подросток Набоков активно знакомился с журналами отцовской библиотеки.
Б. П.: Вспомним другие примеры набоковской ругани – вот, скажем, это известное место из послесловия к «Лолите»:
Все остальное – это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больших Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну.
Посмотрим на этого смельчака. Начнем с отечественных параллелей, с Горького. Кто ж будет спорить, что Набоков пишет лучше Горького, что Горький вообще, как сказал помянутый Шкловский, «сомнителен, часто не в форм