Вот почему, Иван Никитич, мне совершенно не интересен разговор о Цветаевой в терминах сексуальных. Еще раз повторю: эрос для Цветаевой – не секс, а предельная энергия общения. Это ведь она сказала: оправдание всякого чувства в его, чувства, максимуме.
И. Т.: И «Повести о Сонечке» не хотите коснуться?
Б. П.: Должен сказать, что я эту вещь активно не люблю. Опять же не по причине сексуальных двусмысленностей, а потому, что в этой вещи Цветаева выступает не в своей роли. Роль у нее одна и текст один: всегда и только монолог. А здесь она в группе, в компании, в среде, одна из многих, а не единственная. И у Цветаевой тут появляется некий, что ли, сюсюк. Она вроде Стеньки Разина, связавшегося с бабами. Нас на бабу променял. А еще хуже баб – какие-то женственные мужчины, вроде этого З., которому она же говорит: «Юра, вас любят женщины: а вы хотите, чтоб вас уважали мужчины». Да еще какие-то юные поэты спят в обнимку, а она их матерински укрывает.
Не идет ей сентиментальничать, страшно не идет, – она грубая, и должна быть грубой, это ее поэтический и всякий иной эйдос. Тут ведь в этом братском под шинелью объятии какая-то, прости господи, поэзия возникает, какие-то пиитизмы. Это как Маяковский говорил: Безыменский, вы бы постриглись, а то вы на поэта похожи. А Цветаева ведь писала стихи, неотличимые от прозы.
И. Т.: Это как понять? После всего того, что вы говорили о ее стихах?
Б. П.: Я хочу сказать, что ее проза столь же тотально, словесно-тотально организована, как и ее стихи. Это вообще вернейший критерий суждения о поэте: посмотрите, как он пишет прозу. Самая плохая проза у Евтушенко и Бальмонта. Умозаключение отсюда к стихам не сложное. Зато какую прозу писал Мандельштам! И Пастернак – до «Доктора Живаго», разумеется.
И. Т.: Какую для себя прозу вы выделяете?
Б. П.: Текст о Брюсове. Той же рукой написано, тем же поэтом, теми же средствами – словесно. Какие она построения извлекает из трех слов: вол, волк и воз! И над ними четвертое – воля.
Вот она приводит строчку Брюсова: «Вперед, мечта, мой верный вол!» – и начинает:
О, не случайно, не для рифмы этот клич, более похожий на вздох. Если Брюсов когда-нибудь был правдив – до дна, то именно в этом вздохе. Из сил, из жил, как вол – что это, труд поэта? Нет, мечта его! Вдохновение + воловий труд, вот поэт; воловий труд + воловий труд, вот Брюсов: вол, везущий воз. Этот вол не лишен величия <…>
Три слова являют нам Брюсова: воля, вол, волк. Триединство не только звуковое – смысловое: и воля – Рим, и вол – Рим, и волк – Рим. Трижды римлянином был Валерий Брюсов: волей и волом – в поэзии, волком (homo homini lupus est [человек человеку волк, лат.]) в жизни.
И. Т.: И все-таки, Борис Михайлович, несмотря на все ваши попытки представить Цветаеву как эстетку-формалистку, есть у нее и глубоко вкорененные, родовые отличия русского поэта, русского писателя. Тот же морализм, идущий, странно сказать, из русской литературы. Я процитирую эссе Цветаевой «Мой Пушкин»:
У кого из народов – такая любовная героиня: смелая – и достойная, влюбленная – и непреклонная, ясновидящая – и любящая. <…>
Да, да, девушки, признавайтесь – первые, и потом слушайте отповеди, и потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не снисходите до них – и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не осталось, как лечь на рельсы.
Б. П.: Да, поначалу кажется, что это мораль, причем мораль, извлеченная из литературы, из русской литературы, столько прославленной своей высокой моральностью. Но ведь какой урок извлечен? Отказа – от любви, от счастья. Будешь следовать любвям – ляжешь под колеса. Важнейший цветаевский урок – отказа, отчуждения, расставания и разрыва. Это ведь она говорила: я все вещи моей жизни пролюбила отказом, а не слиянием. Людей в ее жизни не было – был стол. «Да, был человек излюблен, И сей человек был стол».
Три жизни: Эренбург
И. Т.: Борис Михайлович, вы как-то писали в статье «Только детские книги читать» – это был такой мемуар книголюба о зарождении у подростка любви к литературе, – что в послевоенное время в Советском Союзе, помимо классики, читать можно было из доступных советских писателей только трех: Горького, Алексея Толстого и Эренбурга. Автор вам хорошо известный, я помню вашу небольшую изящную книжку о нем, которую я же, впрочем, и издал (вместе с Товием Гржебиным) в 1993 году.
Б. П.: И я очень помню это. Хорошее было издание. И об Эренбурге поговорю охотно. Потому что человек он был очень интересный. Писатель средний (его собственная автохарактеристика), но жизнь прожил интересную и посильно о ней рассказал. Собственно, у него была даже не одна жизнь, а три. Начинал он как вольный литератор, острый скептик, даже циником его называли и нигилистом, потом стал сталинским комиссаром, а после Сталина, в эпоху, им же названную оттепелью, сделался неким либеральным просветителем, вроде дореволюционного земца.
Вот об этом и поговорим.
Хотя Горький и Алексей Толстой – писатели, несомненно, более значительные, чем Эренбург, я бы сказал – больше писатели, но он был в каком-то смысле интереснее. Он брал материалом. Эренбург от них отличался тем, что много писал о загранице, о Европе. Вот, например, что можно прочесть в романе «Буря» – волюминозное сочинение о войне, удостоенное в 1946 году сталинской премии первой степени:
Вы хотите знать, что занимало Париж последние двадцать лет? Сначала «кончилась последняя война», «мир навеки», мужские костюмы с бюстом и в талию, фокстрот, новеллы Поля Морана «Открыто ночью», большевик – «человек с ножом в зубах». Потом появляются кроссворды, репарации, мулатка Жозефина Беккер сводит с ума сенаторов, Ситроен расписывается на Эйфелевой башне, ювелир Месторино зарезал маклера, афера Устрика. Потом кризис, парфюмер Коти – «Друг народа», такси-герлс, девица Виолетта Нозьер отравила папашу, афера Ставиского, молодые шалопаи на площади Конкорд жгут автобусы, дамы красят волосы в фиолетовый цвет, торжественно открыли публичный дом-модерн с древним названием «Сфинкс», психоанализ, сюрреалисты, Народный фронт, бастуют даже могильщики. Потом разговоры о войне, премьера Жироду «Троянской войны не будет», пробные затемнения, Мюнхен, иллюминация. И снова разговоры о войне… Пора менять тему, лучше уж сверхсюрреалисты или новая Виолетта с мышьяком.
Представляете, как это могло впечатлить подростка в послевоенном совке, в годы полного упадка литературы, раздавленной ждановскими докладами о журналах «Звезда» и «Ленинград»? Музыка, да и только! Все эти непонятные слова: такси-герлс, психоанализ, сюрреалисты, какие-то Ставиский и Устрик, девица Виолетта Нозьер… Любовь с первого взгляда! У Эренбурга в романе «День второй» рабфаковец рассказывает любимой девушке, как он на строительстве Кузбасса услышал разговор американцев – консультантов строительства. Иностранная речь казалась завлекательной и чудесной как музыка. И парнишка под впечатлением необычной речи сам захотел так говорить – захотел писать стихи. Между прочим, это правильно: еще Аристотель говорил, что поэтическому языку идет быть не совсем понятным, иератическим. Эренбург, человек всячески литературный, такие вещи понимал.
Так вот и я подростком в этих процитированных словах увидел и услышал некую весть, пленился незнакомыми завлекательными словами. Оказалось, что помимо послевоенного Советского Союза существует другой мир – малопонятный и тем более привлекающий.
А потом я раздобыл другую книгу Эренбурга – сборник «Виза времени» 1931 года издания. Это путевые очерки Европы двадцатых годов – очень интересное время. Это было незабываемое чтение, на всю жизнь оставившее впечатление. Я все время ее перечитываю, она вошла примерно на две трети в девятитомник Эренбурга, вышедший в шестидесятых годах, он у меня есть. Я и сегодня считаю «Визу времени» лучшей книгой Эренбурга.
И. Т.: Лучше «Хулио Хуренито»?
Б. П.: «Хуренито» – это не совсем художественная литература, это нечто другое, особое, и мы сегодня, надеюсь, еще об этом поговорим. А в «Визе» Эренбург – художник, это книга стилистически очень выразительная.
Ну вот давайте такой пассаж прочитаем – о берлинском кафе «Шоттенгамль» веймарской эпохи:
Приезжий должен посетить кафе «Шоттенгамль» в Тиргартене. Это – не вульгарное питейное заведение, это – памятник эпохи. Если целая полоса германской истории становится понятной, когда видишь угрюмый камень Аллеи побед, наши дни оставят после себя это помпезное кафе. В нем несколько этажей и много залов, на любой вкус: со старинным фарфором и с кубистическими фресками, с романтическими уголками и американской деловитостью. <…>
В кафе помещается человек триста, и оно всегда полно. Глядя на танцы, дивишься уродству ног, а также высокому качеству шелковых чулок. Еще выразительнее – руки: они напоминают наивных зародышей и каменных валькирий. Пальцы едва-едва намечены; эти короткие отростки, однако, массивны и прочны, как замки сейфа. Когда такие пальцы присасываются к весьма добротной спине – это полно физиологической мистики, и это в то же время тривиальная банковская операция. Что сказать о геометрии черепов, о жирах, о бритых затылках и мельчайшем бисере глаз? Мне трудно представить себе, что эти люди способны выдумывать, мастерить, создавать. Невеселое веселье как бы выходит за пределы кафе «Шоттенгамль», может быть, даже за пределы своего класса, рождая истинное недоумение: умница Марфа, почему же твой смех – только вращение граммофонного диска?
Эренбург сравнивает посетителей кафе «Шоттенгамль» с персонажами Георга Гросса, давшего гротескно выразительные образы Веймарской Германии – инвалидов недавней войны, скоробогачей, проституток. Давайте еще процитируем, очень уж текст хорош: