Бедлам как Вифлеем. Беседы любителей русского слова — страница 56 из 80

И. Т.: Но говоря об утопии и утопичности, в то же время нельзя забывать, что Соловьев сделал несколько очень впечатляющих предсказаний, буквально пророчеств.

Б. П.: Не будем забегать вперед, мы еще не покончили с философскими сюжетами Соловьева. И самым интересным из них – его учением о Софии. София в традиционной богословской терминологии – это Премудрость Божия. У Соловьева этот термин под влиянием философии неоплатонизма начинает играть смыслообразующую роль в его картине мира. При этом сам термин София так и не получает однозначного определения, остается смутным, расплывчато многосмысленным.

Неоплатоническая философия объясняет создание мира Богом как любовный акт. Бог хочет в своей всеблагости создать свое другое, наделив это другое полнотой божественного смысла. Он в акте божественной эманации выделяет из себя мир, природный и человеческий. Так что мир является в Боге, что и есть упомянутый пантеизм, не любезный церковным богословам. Соловьев пытается избежать этого пантеизма, говоря: Бог есть всё, но всё не есть Бог. В акте сотворения мира начинается богочеловеческий процесс: человек, история человечества есть восхождение к идеальному образу мира, которым он зародился в мысли Бога, в Премудрости Божией. Цель истории – обретение человечеством божественной полноты, высшего единства в истине, благе и красоте. Так что историософия Соловьева – оптимистическая историософия, он постулирует принципиальную достижимость этой высшей цели, как бы ее запрограммированность в замысле Бога о человеке. Разъединенный в эмпирическом своем облике мир в высшей точке своего исторического движения объединится в божественном всеединстве. Всеединство, так образом, не данность, а заданность, но Соловьев верит в его осуществление. Человек, человечество осуществит софийную полноту. Буквально: «София есть идеальное, совершенное человечество, вечно заключающееся в цельном божественном существе или Христе».

Само понятие Софии, повторяю, остается у Соловьева крайне неопределенным. Соловьев накапливает, множит определения. София, например, – это тело Божие, то есть мир, Вселенная в идеальной ипостаси. Логос, Христос тоже иногда именуются Софией. Или это конкретное выражение его общей концепции всеединства. Далее – София бывает тварная и нетварная. По словам Лосева:

Одна София – это материально-телесная осуществленность самого Абсолюта, неотличимая от него в его субстанциальности, совсем другая – та, которая возникает в инобытии, есть нечто сотворенное – космос и человечество <…> София есть идеальное, совершенное человечество, вечно заключающееся в цельном божественном существе или Христе.

То есть София не только космична, но и человечна. Софийно человечество – как некое всеединство людей, причем взятое в конкретном, единичном образе, как субъект. Этот субъект предстает в женском образе, это Вечная Женственность как идеальный образ природы и человека. Тут опять дадим Лосева: София – это

такая Вечная женственность, которая одинаково представлена и как небесная лазурь, и как лик любимой женщины одновременно <…> София впервые переживается как возлюбленная, как вечная подруга, как существующая в бесконечности и как предмет интимного стремления философа-поэта, несмотря на всю бесконечность софийного охвата.

Вот это самое интересное, тут мироощущение Соловьева, при всем его желании дать ему синтетический размах, включающий и рациональную определенность, предстает уже самой настоящей, а не иносказательной мистикой. И такой мистический опыт, опыт визионера у Соловьева был, он о нем рассказал в поэме «Три свидания». В египетской пустыне, куда он сбежал из Лондона, повинуясь некоему таинственному зову, он узрел лик Софии, Вечной Женственности.

И долго я лежал в дремоте жуткой,

И вот повеяло: «Усни: мой бедный друг!» —

И я уснул; когда ж проснулся чутко,

Дышали розами земля и неба круг.

И в пурпуре небесного блистанья

Очами полными лазурного огня

Глядела ты как первое сиянье

Всемирного и творческого дня.

Что есть, что было, что грядет вовеки —

Всё обнял тут один недвижный взор…

Синеют подо мной моря и реки,

И дальний лес, и выси снежных гор.

Всё видел я, и всё одно лишь было, —

Один лишь образ женской красоты…

Безмерное в его размер входило, —

Передо мной, во мне – одна лишь ты.

О лучезарная! Тобой я не обманут:

Я всю тебя в пустыне увидал…

В моей душе те розы не завянут,

Куда бы ни умчал житейский вал.

Один лишь миг! Видение сокрылось —

И солнца шар всходил на небосклон.

В пустыне тишина. Душа молилась,

И не смолкал в ней благовестный звон.

И. Т.: «Очами, полными лазурного огня» – это же Лермонтова строчка.

Б. П.: А Соловьев этого и не скрывал – дал к ней сноску, ссылку на Лермонтова. То есть этот документ соловьевского мистицизма кроме того еще свидетельство его неиссякаемого юмора. Например, эти вот цитированные стихи завершаются таким станцем: «Дух бодр! Но всё ж не ел я двое суток, / И начинал тускнеть мой высший взгляд. Увы! / Как ты ни будь душою чуток, / А голод ведь не тетка, говорят». Соловьев как бы не относится серьезно к своим переживаниям. Это очень говорит в его пользу, очеловечивает его образ, он не носился с собой. У следовавших по его путям символистов уже не найти такой легкости в презентации их высоких видений. Блок, например, смертельно серьезен, его Прекрасная Дама – вариант и модификация соловьевской Софии – всегда и только предмет благоговейного поклонения.

И. Т.: Но мы знаем, что Прекрасная Дама в дальнейшей разработке этого образа превратилась у Блока в проститутку. Это ли не юмор!

Б. П.: Пожалуй, и не юмор, а горькая насмешка над собой – и вообще над верованиями мистического символизма. Это обозначилось у Блока уже в «Балаганчике», где жертвенная кровь оказывается клюквенным соком. И как взвился на это Андрей Белый, правоверный соловьевец. Его «Золото в лазури» – тоже ведь «софийное» сочинение, эти краски – на софийных иконах русских соборов.

И. Т.: Борис Михайлович, в одной из наших прежних бесед, когда мы говорили как раз об Андрее Белом, вы его трактовали шутом, клоуном символизма.

Б. П.: Так ведь весь этот сюжет – соловьевская картина мира, идущего к единению с Божественной полнотой, – в исторической ретроспективе предстает некоей диаболической насмешкой – над Россией, над русской высокой культурой. Религиозно-культурный ренессанс, русский Серебряный век обернулся катастрофическим срывом, культурным погромом, рессантиментом черни.

И главное, что эта насмешка обозначилась уже при жизни самого Соловьева в одной истории, с ним связанной. Была такая Анна Николаевна Шмит, старая девушка, репортер газеты «Нижегородский листок», где работал тогда молодой Алексей Пешков, будущий Максим Горький. Он оставил замечательный мемуар о ней, вошедший в его книгу «Заметки из дневника. Воспоминания». Об Анне Шмит действительно стоило вспомнить и написать: она была многолетней корреспонденткой Владимира Соловьева, и не только горячей сторонницей его философии, но и чем-то неизмеримо бóльшим, хотя и в фантастическом плане: она считала себя земным воплощением Софии Премудрости Божией, важнейшим персонажем философии Соловьева, который в ее представлении был новым явлением Христа. В то же время Анна Шмит собрала вокруг себя кружок совсем простых людей, была в нем проповедницей, кем-то вроде руководительницы потенциальной секты.

Молодой Горький познакомился с одним членом этого кружка – пожарным Лукой Симаковым, называвшим Анну Шмит мамашей, – и так описывает их первую беседу:

В темненьком трактире, навалясь грудью на стол, он глухим голосом поучал меня:

– По-твоему – как надо Христа понимать? … Христос – это лёгость!

Лёгостью зовется тонкая веревка, с грузом на конце; ее матросы пароходов бросают на пристань, подчаливая к ней.

– Не то-о! – с досадой сказал Лука. – Лёгость – лёгкость, понял? Христос – лёгкость, с ним жить легко. Насчет чалки – это подходящее, – причаливай через Христа к истинной вере. Только – ты пойми! – Христос не естество и не существо, он просто одно слово…

– Логос?

Симаков удивленно вскричал:

– Во-от!

И еще подвинулся ко мне, спрашивая:

– Откуда знаешь? Кто научил? Мамаша? <.. >

А слово ты это никому не говори, особенно чтобы попы не услыхали, – попам оно яд…

Потом он сообщил мне, как великую тайну, что Христос – жив, живет в Москве, на Арбате.

– Это все выдумано попами, будто он на кресте помер, а после воскрес, вознесся, нет; – он на земле, около людей. Слово – не убьешь! Вот я тебе говорю слово – да, а ты его убей! Понял?

Потом Горький описывает свой разговор с самой Анной Шмит:

Мы пили чай с вишневым вареньем и сушками – я знал, что это любимое лакомство Анны Николаевны. А к полуночи я узнал, что старенькая, забавная репортерша провинциальной газеты Анна Шмит – воплощение одной из жен-мироносиц, кажется – Марии Магдалины, которая, в свою очередь, была воплощением Софии, Вечной Премудрости. <…>

Я сидел опустив голову, стараясь не видеть, как это воплощение, разламывая сушки, поддевая их рогульками липкие ягоды варенья, обсасывает их тонкими губами; смешно было слушать, как сушки хрустят на зубах.

Но – предо мною сидел незнакомый мне человек, он говорил очень складно, красиво уснащал речь свою цитатами из творений отцов церкви, говорил о гностиках, о Василиде и Энойе; голос его звучал учительно и властно, синие зрачки глаз расширились и сияли так же ново для меня, как новы были многие мысли и слова. Постепенно все будничное и смешное в этом человеке исчезло, стало невидимо, и я хорошо помню радостное и гордое удивление, с которым наблюдал, как из-под внешней серенькой оболочки, возникают, выбиваются огни мышления о зле жизни, о противоречии плоти и духа, как уверенно и твердо звучат древние слова искателей совершенной мудрости, непоколебимой истины.