Бедлам как Вифлеем. Беседы любителей русского слова — страница 63 из 80

Напрасно насилует себя эстет и тайный парнасец г. Бенедикт Лившиц, совершенно случайно примкнувший к этой группе. Шел бы к г. Гумилеву! На что же ему, трудолюбцу, «принцип разрушенной конструкции»! Опьянение отличная вещь, но трезвый, притворившийся пьяным, оскорбляет и Аполлона и Бахуса.

В самом деле, Лившицу к лицу куда более внятные тексты, при этом, правда, наполненные по-мандельштамовски архаичной лексикой.

Из двух цветочных половин

Я выбрал царствие пчелиной,

И – как Адам в кругу – один

Замкнут созревшею долиной.

О, полурай, где нежный шаг

Еще не источает ковы,

Где ангелоподобный враг

Хранит мой облик лепестковый!

Слегка согбенное дитя,

Приникшее к благоуханным

Оградам, падай, очертя

Чело мое венком медвяным!

И. Т.: Если это и футуризм, то скорее эго-, а не кубофутуризм, Северянин скорее, а не Хлебников.

Б. П.: Да, преклонение Лившица перед Хлебниковым осталось чисто вербальным. Но, как показывает Гаспаров, настоящая задача у Лившица была – из стихийности футуристов сделать авангард наподобие западного, в данном случае французского. А для этого надо в свою очередь к высокой культуре привить дичок стихии. В принципе задание было правильным и вполне осуществимым. Но самому Лившицу это не удалось, – удалось Маяковскому. Раннему, конечно, досоветскому.

И. Т.: В мемуарах «Полутораглазый стрелец» Лившиц очень тепло пишет о Маяковском.

Б. П.: Я бы сказал даже не тепло, а благоговейно. Причем, было это в 1933 году, когда Маяковского еще не начали канонизировать.

В общем, повторим, футуриста из Лившица не вышло и выйти не могло, что понимал еще в 1912 году Корней Чуковский. Но из него вышел некий вариант Мандельштама. Зрелый Лившиц – это Мандельштам эпохи «Камня». Даже и тематически. Темой Лившица стало уже не примирение стихии и культуры в некоем эстетическом синтезе, а их извечное противоборство. Символом и живым примером такого противостояния был Петербург. И Бенедикт Лившиц стал певцом Петербурга.

И. Т.: Да, у него есть большой цикл о петербургских памятниках, памятных местах, всем известных культурных достопримечательностях – прямо по списку: Дворцовая площадь, Летний сад, Новая Голландия, Марсово поле, Исаакиевский собор, Казанский собор… Всего двенадцать текстов.

Б. П.: Есть и Адмиралтейство. Как и у Мандельштама в «Камне». А вот давайте, Иван Никитич, в заключение прочтем оба Адмиралтейства – Мандельштама и Лившица. Я читаю Лившица:

Речным потворствуя просторам,

Окликнут с двух концов Невой,

Не мог не быть и стал жонглером

И фокусником зодчий твой.

Угасшей истины обида

В рустах глубоко залегла:

Уже наперекор Эвклида

Твои расправлены крыла.

И два равно прекрасных шара

Слепой оспаривают куб,

Да гении по-птичьи яро

Блюдут наличника уступ.

И разве посягнет лунатик

Иль пятый в облаке солдат

На воинохранимый аттик,

Навеки внедренный в закат,

Когда в дали, где зреет пена,

Где снов Петровых колыбель, —

Единственна и неизменна

Иглы арктическая цель.

И. Т.: А вот Мандельштам:

В столице северной томится пыльный тополь,

Запутался в листве прозрачный циферблат,

И в темной зелени фрегат или акрополь

Сияет издали воде и небу брат.

Ладья воздушная и мачта-недотрога,

Служа линейкою преемникам Петра,

Он учит: красота не прихоть полубога,

А хищный глазомер простого столяра.

Нам четырех стихий приязненно господство,

Но создал пятую свободный человек:

Не отрицает ли пространства превосходство

Сей целомудренно построенный ковчег?

Сердито лепятся капризные медузы,

Как плуги брошены, ржавеют якоря —

И вот разорваны трех измерений узы

И открываются всемирные моря.

Фламандец: Алексей Толстой

И. Т.: Борис Михайлович, расскажите, пожалуйста, о своей истории чтения Алексея Толстого. Чем он вам интересен?

Б. П.: Алексея Толстого я начал читать аж в детстве, лет с десяти, и не только «Золотой ключик» или «Детство Никиты», или, скажем, «Аэлиту». Или «Гиперболоид инженера Гарина». То есть все это тоже читал, конечно, но первой книгой было его избранное 1946 года, кажется, – книга, отпечатанная в завоеванном Лейпциге, в знаменитых его типографиях, и на тончайшей (но при этом плотной) бумаге, что позволило в небольшой по формату том включить очень многие вещи, причем едва ли не в большинстве еще дореволюционные. Книга «Под старыми липами» полностью вошла, со всеми этими чудаковатыми героями, Мишукой Налымовым, тетушкой Туреневой и поповой племянницей Раиской. (Там еще одна Раиса была, в повести «Приключения Растёгина», зверь-женщина.) Самое интересное в этом чтении было то, что прочитанное навсегда запомнилось. Я почти наверное могу сказать, что с той поры ничего из того тома не перечитывал, но вот поди ж ты, помню. Как можно забыть Мишуку, сказавшего скотнице своих врагов: «Баба, отрежь у коровы сиськи, три рубля дам». Или в раннем романе «Чудаки» таких персонажей, как старая, но сластолюбивая генеральша, или сам генерал, утопивший в реке весь свой урожай, когда на базаре сговорились не давать ему настоящей цены.

Или как генеральша задумала найти клад Мазепы, в чем ей помогала жуликоватая монахиня Павлина из ближнего монастыря, или настоятельницу этого монастыря по имени мать Голендуха. Или как генеральша, выдавая замуж племянницу Сонечку, сумела рассмотреть мужские стати жениха Николая Николаевича Смолькова: по совету той же Павлины ему напустили в постель блох, и он среди ночи стал срывать с себя белье, а генеральша в замочную скважину подглядывала. Или питерскую любовницу Смолькова гулящую девку по прозвищу Мунька Варвар. Все они навсегда запечатлелись в памяти. В чем секрет? Они необыкновенно живые, пластически выразительные, их так же нельзя забыть, как встреченного когда-то настоящего, живого человека, чем-то поразившего. Талант Алексея Толстого – прежде всего талант рассказчика. И рассказы его даже не то чтобы смешные, юмористические, но гротескные, даже абсурдистские. По некоторым свидетельствам современников, он обладал также талантом устных рассказов. Эренбург вспоминает два таких: о дьяконе, вмещавшем в рот бильярдные шары, и о горничной, подавшей суп в ночном горшке. Но и в том, и в другом жанре, и в письменном, и в устном хорошего рассказчика определяют два первостепенных качества: острый глаз и чуткое ухо.

Много позднее я прочел в статье молодого Корнея Чуковского такую характеристику Алексея Толстого, остроумно подытожившего эту сторону толстовского таланта, эту его гротескность. Дело в том, писал Чуковский, что все его герои – дураки. Текстуально:

Мы и не подозревали, что глупость людская может быть столь обаятельна. <…> Он изгнал из этой жизни рацио, логос, – и что же! – жизнь осталась всё так же прекрасна, женщины всё так же мечтательны, мужчины страстны, поэзия осталась поэзией, любовь – любовью, а люди – лунатики в сладком дурмане, в тумане, в бреду еще больше влекут и чаруют, а разум для них проклятие, разум их гибель и смерть.

Вот после этого и говори о так называемом реализме. Для того чтобы дать человека живым, совсем не требуется соответствия жизненной правде. Нельзя же сказать, что в жизни существуют только дураки. Так видит жизнь, так видит людей писатель Алексей Толстой – это его индивидуальный дар под таким углом, в такой атмосфере подать текст.

Кстати сказать, вопрос о дураках у Алексея Толстого помимо чисто содержательного момента содержит еще один – формальный, важный в плане литературной эволюции. Об этом писал Виктор Шкловский еще до того, как Алексей Толстой вернулся к большой эпической форме:

Что такое глупый человек у Алексея Толстого?

Это занимательность действия при отсутствии психологической мотивировки или при парадоксальности ее. <…>

Примерный путь Толстого может быть намечен так: от «глупого» героя, мотивирующего занимательность подробностей и изменяющего обычную психологию традиционной формы, через попытку фантастического романа – к авантюрной повести без героя.

Авантюрная повесть, о которой говорит здесь Шкловский, – это «Ибикус, или Похождения Невзорова», тогдашняя новинка (статья Шкловского написана в середине двадцатых годов). И в ней есть еще одна характеристика Алексея Толстого, которую хочется привести:

Полный, рослый, похожий на пышно взошедший и непропеченный ситный, Алексей Толстой как будто представляет сейчас собой старые традиции русской литературы. Превосходный, чистый и плавный русский язык, знание быта делают его для широких читательских масс тем же, чем служил для московского зрителя Малый театр, для ленинградского – Александринка.

Тут даже помогает имя и фамилия: Алексей Толстой; и кажется, что это он написал «Царя Федора Иоанновича» и «Князя Серебряного». Полный и бритый, с баритоном и привычной литературной фамилией, Алексей Толстой как будто судьбой предназначен для того, чтобы от него, как от неподвижного камня, отсчитывали путь, пройденный русской литературой. К счастью для писателя, это – иллюзия. Алексей Толстой изменяется, и очень быстро. И, кроме строения фразы, скоро в нем не останется ничего традиционного.

И дальше Шкловский пишет как раз о том, что Толстой отходит от традиции психологической прозы. Повторяю, это было написано в середине двадцатых годов, когда Шкловский был уверен в естественной эволюции русской литературы и предсказывал отмирание традиционных форм. Теперь мы знаем, что эволюция эта была не совсем естественной, а заданной идеологическими требованиями к литературе со стороны большевистского режима, и Алексей Толстой, в частности, как раз вернулся к традиционный романным формам. Но «Князя Серебряного» он не написал, а написал «Петра Первого».