го быта глазами лошади, – это «Холстомер». Вещь гениальнейшая.
И. Т.: Борис Михайлович, но если принять то, что вы говорите об условности, конвенциональности культуры, то ведь тогда Шкловского, разоблачившего на теоретической базе многие культурные условности, можно причислить к революционерам.
Б. П.: Как и самого Толстого, которого он так любил и так любовно исследовал. О Толстом было сказано совершенно правильно как о разоблачителе всех и всяческих масок. И Толстой в глубине анархист, культурный нигилист. А это и есть предусловие всякой революции.
Что же касается Шкловского, то он был революционером не только в эстетической теории, но принимал очень активное участие в русской революции. В февральские дни это именно ему пришло на ум вывести на улицу грузовики и броневые автомобили: он служил тогда в броневом дивизионе, гараж которого помещался в Ковенском переулке. Шкловский писал позднее – да в том же «Zoo», что русские бунты были стоячими и потому терпели поражения, а здесь революция вылетела на крыльях автомобилей и победила.
И. Т.: Позднее Шкловский был связан с эсерами, принимал активное участие в антибольшевистском подполье, почему в конце концов ему и пришлось уйти в эмиграцию по льду Финского залива. Это чудо, что он остался жив и цел в сталинское время: кому-кому, а уж Шкловскому точно можно было многое инкриминировать.
Б. П.: Сначала амнистировали по делу эсеровского центра (где имя Шкловского не раз упоминалось), а потом как-то забыли о нем, миновала его полоса Большого террора тридцатых годов. Он даже весьма активно печатался, работал в кино, одну книжку даже неплохую написал о Маяковском, к десятилетию его смерти, но все это было уже не то. Еще в книжке «Третья фабрика» вскоре по возвращении из эмиграции написал о себе: «Живу тускло, как в презервативе». Но как раз в этой книге он сделал попытку, как тогда говорили, перейти на платформу советской власти, «капитулироваться», как он сам это назвал. Тут была у него определенная логика, связанная с самой сутью формалистической теории. Безразлично, каким материалом наполнять искусство, хоть бы и революционным, – ведь в искусстве, по Шкловскому, решает не материал, а стиль. Советское, революционное задание отнюдь не всегда мешает искусству. Живой пример был – фильм Эйзенштейна «Броненосец Потемкин», о котором Шкловский много и восторженно писал. В «Третьей фабрике» он так говорил: художник и цензура – как два бойца в боксе, но у боксеров должен оставаться просвет для маневра и удара. В общем, Шкловский совсем уж не был против цензуры, он говорил, что цензура может способствовать поиску нестандартных художественных решений. И, между прочим, в позднем уже советском искусстве мы находим пример такой высокохудожественной игры с цензурой.
И. Т.: Юрий Трифонов?
Б. П.: Да, и о нем правильно говорили, что он преобразовал цензурное давление в художественную форму.
Но в общем и целом жизнь пошла у Шкловского, по его же словам, тусклая. Правда, сам он оставался человеком в высшей степени ярким, художественно организованным, если можно так сказать. Он ведь был не только автором, писателем, деятелем русской литературы, но и становился подчас ее персонажем.
И. Т.: Да-да, он ведь описан в «Скандалисте» Каверина, а кроме того, в «Сумасшедшем корабле» у Ольги Форш появляется, и еще, если я не путаю, в романе Всеволода Иванова «У».
Б. П.: Ивановский роман, признаюсь откровенно, я прочитать не мог, тем более разобраться в системе его персонажей. Это очень энигматическая книга, в которой, кажется, разобрался только Александр Эткинд, увидевший в ней зашифрованную историю советского психоанализа.
Высказывалось также мнение, что Сербинов из платоновского «Чевенгура» навеян как бы Шкловским, но «Чевенгур» вещь настолько фантастически-символистская, настолько вне реального материала существующая, что никаких живых людей я бы искать в ней не стал.
Гораздо интереснее мемуарная, устная шкловскиана, которая собиралась и записывалась людьми, понимавшими, с какого рода человеком они встречаются в лице Шкловского. Я упоминал о записях А. П. Чудакова насчет Эльзы Триоле, можно еще одну привести. Шкловский рассказывал Чудакову, как на одном диспуте двадцатых годов на формалистов очень нападал молодой поэт и переводчик Державин, привязавшийся к слову «импотенция». «Импотентный метод формалистов», «импотентная статья Шкловского»… Шкловский не выдержал и сказал с места: Вот в зале присутствует ваша жена, спросите ее, какой я импотент. Скандал был страшный, вспоминал Шкловский. – А как жена Державина отреагировала? – спросил Чудаков. – Она громко рассмеялась.
И. Т.: Борис Михайлович, вы обещали привести некоторые записи Лидии Яковлевны Гинзбург касательно Шкловского.
Б. П.: Да, непременно. О нем она сказала в своих дневниках: его так много здесь не потому, что он самый значительный, а потому что он самый словесный. Он говорил афоризмами и парадоксами – просто не умел говорить по-другому. Он не мог, например, сказать фразу типа: «Я еще должен зайти сегодня к Всеволоду Иванову», – пишет Гинзбург. Тотально литературно-организованная речь. Между прочим, такая речь была у Довлатова; людям, знавшим его, вспоминать о нем интересней, чем его читать. Я вспоминаю рассказ Довлатова о встрече его именно с Шкловским. Мне в передаче Довлатова запомнилась фраза Шкловского о чем-то неинтересном: «Это все равно, что жевать спичечный коробок».
Но тут нужно привести что-нибудь из Шкловского, авторизованного Лидией Гинзбург. Ну, такое, например:
«Вы написали мне упадочное письмо. Какую-то повесть о бедной чиновнице», – сердито сказал мне Шкловский по поводу письма, в котором говорилось о вторых и третьих профессиях человека, лишившегося первой. В последний же раз при встрече В. Б. сердился на то, что я не ответила ему на письмо. – Безобразие! Вы отнеслись к этому как к литературе и собирались писать мне историческое письмо; надо было ответить открыткой.
В. Б. угадал – я не написала ему «историческое письмо», но обдумывала его несколько дней.
Или такое:
Для Шкловского мои статьи чересчур академичны. – Как это вы, такой талантливый человек, и всегда пишете пустяки. – Почему же я талантливый человек? – спросила я, выяснив, что все, что я написала, – плохо. – У вас эпиграммы хорошие и записки, вообще вы понимаете литературу. Жаль, жаль, что вы не то делаете.
Здесь чувствуется тогдашний Шкловский, середины двадцатых годов, когда он пропагандировал малые формы и установку на материал. Тогда формалисты называли лучшей вещью Горького книгу «Заметки из дневника. Воспоминания». А «Жизнь Клима Самгина» Шкловский сердито бранил. Горький печатал Самгина разными кусками и всюду, даже в газете. И вот Шкловский пишет о полном несоответствии горьковского романа материалу газеты:
Ловят сома из номера в номер. Изменяет Фын-Юй-Сян, происходят события в Ухане, в Вене революция, а сом все еще ловится. Это совершенно комично по несовпадению темпа романа с темпом газеты, в которой он печатается. Не может же быть, чтобы человек, прочитавший о событиях в Вене или о каких-нибудь событиях такого характера, спросил: «Ну а что сом? Поймали его или нет?» Сома не поймали, и вообще оказалось, что мужики обманывают интеллигенцию.
Но этого еще мало, и Шкловский добивает Горького:
Я не против самого романа Горького. <…> Но если возражать против сома по существу, то можно сказать, что сом этот произошел от рыси из «Крестьян» Бальзака. Там так же ловили несуществующую рысь, и так же крестьяне обманывали интеллигенцию. Таким образом, сом, плавающий на страницах газеты, – сом цитатный.
Но это пример литературный, а мы говорим о маргиналиях Шкловского. Очень интересны записи соседей Шкловского по квартире на Аэропортовской улице поэта Владимира Лившица и его жены. Шкловский рассказывает:
Был случай, когда, выйдя из себя, я загнал в угол перепуганного редактора, вытащил из его служебного письменного стола и разорвал все бумаги, а ящики, чтобы утолить ярость, продавил каблуками.
И. Т.: Как раз этот случай описан у Каверина в «Скандалисте».
Б. П.: Тогда другой:
В одном издательстве мне долго не выплачивали мой гонорар, водили за нос. Однажды, после очередного отказа, я вышел из терпения и в кабинете директора издательства стал молча скатывать большой ковер, покрывавший пол кабинета. Директор онемел. Я скатал ковер, взвалил рулон на плечо (силы тогда хватало) и понес его из кабинета. Что вы делаете? – завопил директор. – Уношу ковер в погашение вашего долга… Мне заплатили наличными.
Но самый могучий образчик устной шкловскианы мне встретился в мемуарах критика Бенедикта Сар-нова. Евтушенко напечатал в «Литературной газете» стихотворение «Бабий Яр». Как мы все помним, это была литературная сенсация. Сарнов описывает, как на квартире у Шкловского кипел и накалялся многочасовой спор, причем Сарнов, не любивший Евтушенко, нажимал на то, что даже это по всем меркам благородное произведение – еще один пример вечной евтушенковской проституции. Тогда Шкловский внес в вопрос некоторую ясность: «Товарищи, мы не должны забывать, что в самой основе любви и проституции лежит нечто сходное».
Или вот еще такой афоризм: нет правды о цветах, есть ботаника.
И. Т.: Пора, кажется, резюмировать нашу тему. Или у вас, Борис Михайлович, еще какие-нибудь подробности всплывут?
Б. П.: Вот что надо бы еще вспомнить – как Шкловский растолковал знаменитый роман Лоренса Стер-на «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, эсквайра». Это совершенно необычная книга, ни на что не похожая. Она рассказывается по принципу «В огороде бузина, а в Киеве дядька». Любая самомалейшая сюжетная линия, чуть появляясь, сейчас же заговаривается десятками не идущих к делу отступлений. Пересказать эту книгу совершенно невозможно, никак нельзя сказать, о чем она. Но вот Шкловский и сделал на этом примере свое коперниканское открытие. Роман Стерна, доказал он, являет собой чистую форму романа как определенным образом построенного текста. Это схема романа, чертеж, дающий романную конструкцию в чистом виде. Своеобразие Стерна в том, что он лишает повествование сюжетных мотивировок. На этом материале можно изучать построение всех романных форм.