Теперь детально посмотрим «Пищу богов».
Два ученых открывают вещество, примесь которого к пище позволяет росту молодого животного продолжаться вечно. Они делают опыты над цыплятами. Вырастают огромные куры, опасные для человека.
Одновременно один посредственный врач украл пищу. Он не умел обращаться с ней. Пища попала к крысам. Крысы стали расти. Стала расти гигантская крапива. Человечество стало терпеть неисчислимые убытки.
Одновременно растут и добрые великаны, потомки ученых. Им пища пошла впрок. Но люди ненавидели и их. Готовится бой.
Здесь кончается роман Уэллса.
Роман или рассказ Булгакова кончился раньше. Вместо крыс и крапивы появились злые крокодилы и страусы. Самоуверенный пошляк-ученый, похитив пищу, вызвал к жизни силы, с которыми не мог справиться, заменен самоуверенным «кожаным человеком».
Произведена также контаминация, то есть соединение двух тем в одну. Змеи, наступающие на Москву, уничтожены морозом.
Вероятно, этот мороз возник следующим образом. С одной стороны, он равен бактериям, которые уничтожили марсиан в «Борьбе миров». С другой стороны, этот мороз уничтожил Наполеона.
Вообще, это – косность земли, взятая со знаком плюс.
Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор – он способный малый, похищающий «Пищу богов» для малых дел.
Успех Михаила Булгакова – успех вовремя приведенной цитаты.
Статья, конечно, злая. Но это не вульгарная советская ругань, это – тонкий литературный разговор. Шкловский не говорит, что анаконды – это большевики, выкормленные попустительством либеральной народолюбивой интеллигенции, – а это извлечь из повести Булгакова, конечно, можно, да и должно. Но это было бы прямым доносительством, а Шкловский говорит о литературе, о литературных источниках этой вещи Булгакова. Я думаю, что Булгаков не очень был рад этому разбору, этому в высшей степени профессиональному суждению.
И. Т.: Здесь, вероятно, выражена личная неприязнь Шкловского к Булгакову. И для этого у него были основания: Шкловский выведен в «Белой гвардии» в очень некомплементарном освещении – в образе Михаила Семеновича Шполянского – некоего столичного сноба и авантюриста. Шкловский и Булгаков были в Киеве в одно время – в период правления гетмана Скоропадского, опиравшегося на немецкую оккупационную армию. Булгаков, несомненно, знал мемуарную книгу Шкловского «Сентиментальное путешествие», где он говорит о своем участии в антигетмановском подполье – как он вывел из строя броневой батальон, воевавший против Петлюры. Тут помогла Шкловскому его военная специальность: он с 1914 года на военной службе состоял в автомобильных подразделениях.
Б. П.: Кстати, в февральскую революцию это он вывел на улицу бронемашины из гаража в Ковенском переулке. У меня с этим связаны личные воспоминания: я одно время жил в этом переулке, и гараж этот был еще цел на углу Ковенского и Надеждинской улицы, переименованной в Маяковского. Шкловский в «Zoo» писал, что революции в России были стоячими, потому и проигрывались, а тут революция поехала, понеслась на крыльях автомобилей.
Но, конечно, широкий диапазон профессий и занятий Виктора Борисовича Шкловского вызывал смешанные чувства. Давайте прочитаем это его описание в «Белой гвардии»:
Михаил Семенович был черный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина. Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и типа гражданского, кроме того, содержал балерину оперного театра Мусю Форд и еще одну даму, имени которой Михаил Семенович, как джентльмен, никому не открывал, имел очень много денег и щедро раздавал их взаймы членам «Магнитного Триолета»; пил белое вино, играл в железку, купил картину «Купающаяся венецианка», ночью жил на Крещатике, утром в кафе «Бильбокэ», днем – в своем уютном номере лучшей гостиницы «Континенталь», вечером – в «Прахе», на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя, гетманский Город погиб на три часа раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил следующее:
– Все мерзавцы. И гетман и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб.
Как хотите, Иван Никитич, а я не могу принять это описание как адекватное Шкловскому. Изображен какой-то эстетствующий декадент, и аксессуары все из Игоря Северянина, из эго-футуризма. А Шкловский был настоящий футурист, кубо-футурист. И баки не носил. Ему Пикассо впору, а не купающаяся венецианка. Что касается интуитивного у Гоголя, то такое мог бы писать, скажем, Айхенвальд, а никак не глава школы формального литературоведения. Шкловский смещен в этом описании, исковеркан. У него были причины разозлиться на Булгакова.
Но это все, как говорили в пушкинские времена, «личности». А вот принципиальный пункт: Шкловский пишет, что Булгаков берет косность бытия со знаком плюс, тогда как он, Шкловский, – революционер, борец со старым, с косностью, с привычным укладом жизни и искусства. Он революционер не только по программе, но и по темпераменту. А Булгаков – традиционалист, консерватор, если угодно. Он за привычное, за быт, за уют, за шелковые абажуры и за кремовые занавески. В этом пафос его «Белой гвардии»: не нужно убегать от абажура, от привычного в неизвестное, добра не будет. Конечно, это реакция на революционные события, на развал и разлом привычной жизни. Булгаков видит, что, так начавшись, ничем хорошим не кончится.
М. О. Чудакова, исследователь и лучший, пожалуй, знаток Булгакова, так и пишет: что главное у Булгакова, в строе его мировоззрения, – ориентация на норму. Его пафос – жить в норме, то есть нормально, несмотря ни на что, несмотря ни на какие революции. По правилу профессора Преображенского: не мочиться мимо унитаза.
И. Т.: Что сказывалось у Булгакова и в бытовых мелочах, например в одежде. Он всегда был корректно одет. Его сверстники даже готовы были это считать провинциализмом – например, пристрастие к галстукам-бабочкам.
Б. П.: Так Катаев считал, и написал об этом в своем «Алмазном венце». Этот рвач хочет задним числом представить себя вольной богемой, а сам говорил Бунину: я готов убить, чтоб у меня была хорошая шляпа и обувь.
Кстати сказать, как раз Булгаков умел свою внешнюю корректность оживить эксцентричной художественной деталью: например, носил иногда монокль. Тоже ведь демонстрация: ориентируюсь не на ваши кожанки, а на английского лорда, тем более что как раз тогда швондеры устраивали шумные демонстрации: не боимся буржуазного звона, ответим на ультиматум Керзона! Лорду в морду!
И. Т.: Борис Михайлович, а какое место вы отводите «Белой гвардии»? Я к тому, что эта вещь читателями Булгакова нынешними как-то мало вспоминается – в основном в связи с пьесой «Дни Турбиных» с ее сенсационной историей, затмившей историю самого романа, которого переделкой она и была.
Б. П.: И переделкой значительно упрощенной, сглаженной. А роман хорош. Добротно реалистический, без позднейшей булгаковской чертовщины. Волошин тогда написал, что со времени Достоевского и Толстого не было таких многообещающих дебютов. И знаете, Иван Никитич, что я подумал, к нашему разговору ее перечитав? Что вспомнил? Солженицынское «Красное колесо». Невольно сравниваешь два этих сочинения о революции – и в пользу Булгакова, конечно. Солженицын сделал ошибку в самом своем замысле: он задумал в художественном произведении взять весь материал революции, о всех ее ходах написать. Но в художественном произведении отнюдь не требуется исчерпание материала. А что сделал Булгаков? Описал только эпизод петлюровщины в Киеве, даже до большевиков не дошел – они маячат на краю романа, в виде подошедшего к Киеву броненосца «Пролетарий». И все, и ничего больше не надо, картина ясна и без большевиков, и понятно, что с ними будет еще хуже. То есть он использовал прием метонимии, представил целое как часть. К тому же это дало возможность избежать вящих придирок цензуры. Это потом Юрий Трифонов научился блестяще использовать: как бы самому держать цензуру, недоговаривать, и этот минимализм давал острый художественный эффект.
Кстати, раз уж я вспомнил Солженицына, то негоже ограничиваться негативной оценкой. Вспомним «Ивана Денисовича»: это написано так же, как «Белая гвардия». Взят «детский» (по словам Шаламова) лагерь и описан «легкий» день. Вот, между прочим, и название напрашивается: вместо «одного дня» хорошо бы «Счастливый день Ивана Денисовича».
И. Т.: Но тогда это бы издевкой прозвучало. Вы уже упоминали профессора Преображенского и Швондера, персонажей «Собачьего сердца». Надо бы остановиться на этой повести, тем более что именно с нее начинается непечатный, неподцензурный, запрещенный Булгаков. Эта вещь была у него изъята при обыске в 1926 году вместе с дневниками. Дневники потом вернули, а рукопись повести нет. Все-таки это этап, этапная вещь: первая запрещенная и изъятая. Потом много было запретов, если не изъятий, но первый случай должен был особенно запомниться.
Так вот вопрос такой: достиг ли Булгаков в «Собачьем сердце» некоей до того не взятой высоты? Сказал ли больше, чем обычно говорил до этого? Вот все-таки «Роковые яйца» напечатали, а «Собачье сердце» и до издателей и до цензуры не дошло.
Б. П.: Конечно, в «Собачьем сердце» Булгаков говорит уже прямо. Ну не совсем, конечно, прямо, фантастическая оболочка и в этом сюжете присутствует, но роковые яйца можно было списать на невольную ошибку контролирующих органов, а тут уже так и задумано, в самом проекте заключено: сделать из собаки человека. Это ведь так называемая пролетарская революция. Мораль совершенно ясна, так и выпирает: из хама не сделаешь пана. Собака не всегда друг человека, а только тогда, когда она и есть собака, без дальнейших претензий на повышение по эволюционно-исторической лестнице. Приходит Шариков и мочится мимо унитаза. А учит его этому Швондер, развивающий у него классовое сознание. И в сознании этом только один тезис: все отнять и поделить.