И. Т.: Но ведь тут вот какая тонкость есть: собаку превращает в человека все-таки не Швондер, а профессор Преображенский. Не есть ли это еще одна мишень булгаковской сатиры? Собственно, вы уже это и сказали раньше: что народолюбивая интеллигенция сама во всем виновата, это ведь она прежде всяких швондеров создала миф о народе-страстотерпце, о вине интеллигенции перед народом и о долге ее эту вину искупить.
Б. П.: Да, конечно. Это ведь задолго до всяких большевиков уже было символом веры русской интеллигенции, это первым написал Лавров в своих «Исторических письмах» – о вине перед народом, вернее о долге перед народом, трудами которого создан некий избыток благ, которыми мы, интеллигенция, воспользовались для своего просвещения, и вот теперь мы этот долг народу должны вернуть, освободив его от всяческих эксплуатаций. Так что виноват во всем не Шариков, а профессор Преображенский, инициатор утопического проекта. Социализм придумали не рабочие, а интеллигенты – вольно или невольно напоминает Булгаков. Он, правда, реабилитирует, так сказать, Преображенского: тот ведь и вернул Шарикова в первоначальное состояние. Но это плохое утешение, в жизни так не получится, джинн выпущен из бутылки, и обратно его не загнать, выдавленную зубную пасту в тюбик не вернуть.
Но этот смысловой слой у Булгакова не особенно и воспринимался, о вине перед народом как раз швондеры и не думали, а думали о том, как еще уплотнить профессора, еще одну комнату у него оттяпать. Швондеры и в повести Булгакова увидели только одно – высмеивание пресловутой диктатуры пролетариата, а этого было вполне достаточно, и даже с избытком, чтобы повесть запретить, изъять, не допустить к обнародованию.
И. Т.: Борис Михайлович, а ведь с этим сочинением Булгакова связан еще один сюжет, и не русский уже, а, так сказать, международный. Один советский эмигрант, преподававший русскую литературу в американском колледже и читавший со студентами «Собачье сердце», с ужасом обнаружил, что симпатии его учеников на стороне Шарикова, а не профессора Преображенского. Их аргумент: а какое право имел профессор делать из собаки человека? Он же ее не спрашивал. Понятно, что и не мог спросить, потому что собака и не ответила бы, но тут американские студенты, совершенно ясно, другое имели в виду: они не могут воспринять Шарикова как отрицательный персонаж, он для них не хуже профессора. Даже больше: профессор хуже, он не имеет права задаваться перед Шариковым и считать его низшим существом. Это не демократично, а у нас в Америке демократия, так что не лезьте к нам со своим Булгаковым. Эмигрант, бывший советский интеллигент-гуманитарий, был поражен.
И вот такой к вам вопрос, Борис Михайлович: на чью бы вы сторону встали в этой контроверзе?
Б. П.: Я бы прежде всего сказал о том, что в Америке сюжет Булгакова непонятен, потому что он невозможен, его никак нельзя спроецировать на американскую жизнь. В Америке нет Шариковых, человек может занимать низшую ступеньку на социальной лестнице, но это не делает его хамом. Меня однажды поразили слова американского парнишки, сказавшего: я не достаточно сообразителен, чтобы учиться в колледже. И видно было, что это не вызывает у него никакого комплекса неполноценности и не ведет ни к какому рессантиману. То есть он не будет претендовать на квартиру профессора Преображенского. В том квартале, где он поселится, будет всего достаточно для пристойной жизни – и стол, и дом, и горячая вода.
И. Т.: А нет ли все-таки новейших неких тенденций, обостряющих социальную обстановку в свободном и в целом преуспевающем мире? Я готов допустить, что в Соединенных Штатах это не так чувствуется, как в Европе, но в Старом свете от таких мыслей убежать уже не удается. В Европе сейчас на постоянном жительстве – отнюдь не беженцы! – сорок четыре миллиона мусульман, и не особенно они ассимилируются.
Б. П.: Увы, это так: европейская, да и американская либеральная интеллигенция страдает тем же комплексом вины перед младшей братией. Это идет от колониального прошлого в Европе и расового неравенства в Америке. Но в Америке это как-то в общем и целом рассасывается, потому что Соединенные Штаты и больше и богаче европейских стран. А в Европе, конечно, беда. Ее комплексующая левая интеллигенция в ту же воронку засасывается, что русская с ее народолюбием.
Впрочем, Иван Никитич, давайте к Булгакову непосредственно вернемся. А вернуться можно и необходимо только к одному – к «Мастеру и Маргарите». Поговорим о таинственном романе. Это Солженицын так его назвал, сетуя в своем мемуарном «Теленке», что ведущий критик «Нового мира» Лакшин написал о романе обширную статью, да так его и не разъяснил, таинственный роман.
И. Т.: Лакшин – критик добролюбовской школы так называемой реальной критики, что сам охотно и с гордостью признавал, и роман Булгакова был ему явно невподым, если употребить опять же солженицынское словцо.
Б. П.: Безусловно, таинственный роман невозможно редуцировать к каким-то общественно-политическим проблемам или сделать его поводом к осторожной критике актуальных недостач. Сам Булгаков в том известном письме советскому правительству, после которого ему позвонил Сталин, называл себя писателем мистическим. Это очень важно: не сатира, а мистика у него основное. Но само это слово, это понятие очень уж расплывчато: мистика потому и мистика, что в ней ни концов, ни начал – не найти. Тут другое слово напрашивается, более, так сказать, понятное: миф. Булгаков работает уже с устоявшейся культурной мифологией. Мифическая, мифологическая проекция «Мастера и Маргариты» в первую очередь – «Фауст», причем как гетевский, так и оперный, «Фауст» Гуно.
И. Т.: Опера эта во многих вещах Булгакова присутствует, очень выразительно, например, в «Театральном романе», где к Максудову, решившемуся на самоубийство, является под звуки оперы с нижнего этажа Мефистофель – редактор Рудольфи, берущийся издать его роман. Причем, заметая как бы следы, требует убрать из рукописи слова «апокалипсис», «архангелы» и «дьявол».
Б. П.: В том письме правительству Булгаков говорит, что доведенный до отчаянья травлей в прессе он сжег рукопись романа о Дьяволе. То есть раскрывается перед начальством, играет в открытую: да, вот я такой мистик. Это очень эффективный прием: не хитрить с начальством, не юлить, а говорить смело и прямо. Я очень люблю одно высказывание Стейнбека: если хочешь укротить льва, плюнь ему в пасть.
Итак, Фауст как мифологическая проекция романа. А в нем фигура дьявола, Мефистофеля не менее важна, чем фигура заглавного героя. И эпиграфом к роману Булгакова ставит слова Мефистофеля: я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо.
Тут пойнт не в том, что булгаковский Воланд наказывает врагов Мастера и самому ему дарует некий покой. Поэтому не стоит видеть в образе Воланда Сталина, якобы устроившего Булгакову его дела. Ничего он толком не устроил: ну взяли на штатное жалование в МХАТ, ну вернули на сцену «Дни Турбиных». Это же совсем не решало проблем Булгакова: его по-прежнему не пускали ни в печать, ни на сцену. Написал биографию Мольера – не взяли, пьесу о Мольере – сняли после семи представлений. А сколько у него других пьес зарубили. «Иван Васильевич», скажем, пустячок, но вот «Адам и Ева» прекрасная пьеса. И пьеса о Пушкине «Последние дни» не пошла.
И. Т.: Пошла после смерти Булгакова, в сороковых годах, но тоже быстро была снята.
Б. П.: Ну вот, и после смерти шпыняли. О «Батуме» уж не говорю. И вот что нужно еще подчеркнуть: судьбу Булгакова не надо ставить в контекст той частичной культурной реабилитации, которая началась во второй половине тридцатых годов, когда уцелевшую культурную элиту начали даже как бы холить, выдавать квартиры, дачи и ордена. Булгакову, конечно, хотелось видеть себя в этом контексте.
Вот очень интересная деталь: когда Сталин разгромил историческую школу Покровского с его вульгарным экономическим материализмом и объявлен был конкурс на написание курса русской истории, то Булгаков какое-то движение сделал, хотел поначалу принять участие в этом конкурсе. Опять же из этого мало что получилось. Г. П. Федотов сказал: новый сталинский учебник русской истории написан Швабриным для Пугачева. Нельзя Сталина считать спасителем или, помягче, доброжелателем Булгакова, и не надо искать его в романе: что вот, мол, Сталин начал гнобить врагов Булгакова, все эти РАППы и школы Покровского, и тем самым Булгакова спас, и это отразилось в романе, и значит Воланд вроде как Сталин. Не нужно думать, что разгром Маргаритой дома Драмлита это аллегорическое описание тридцать седьмого года, когда Сталин начал уничтожать старых большевиков. А Булгаков вроде как ему подыгрывал: так их, гадов!
И. Т.: Что-то вроде этого можно увидеть разве что в некоторых местах дневника жены Булгакова.
Б. П.: Конечно, можно было Булгакову увидать в этом процессе некую, как говорится, поэтическую справедливость. Но в романе этого нет. Я бы даже сказал, что персонификация зла в образе Воланда не так уж и важна в романе. Важно другое: сама неразличимость добра и зла как в жизни, так и в творческом процессе. А вот это и есть ход к мифу. Сам миф, важнейшее в структуре мифического сознания, каковое так роскошно представлено в романе «Мастер и Маргарита».
Давайте тут приведем слова Б. М. Гаспарова, написавшего две важнейшие работы о Булгакове – «Из наблюдений над мотивной структурой романа М. А. Булгакова «Мастер и Маргарита» и «Новый Завет в произведениях М. А. Булгакова». Из первой работы:
Недискретность и пластичность объектов повествования тесно связана с такой же недискретностью и пластичностью их оценки. Добро и зло, грандиозное и ничтожное, высокое и низкое, пафос и насмешка оказываются неотделимы друг от друга. Одни состояния переливаются в другие, перераспределяются в самых различных сочетаниях так же, как и сам мир, о котором повествуется. Синкретизм и поливалентность мифологических ценностей полностью соответствуют способности мифа к бесконечным перевоплощениям. Однозначность оценок, отделение одного качества от другого здесь так же неуместны, как и членение реальности на дискретные, исторически сменяющие друг друга события, и в этом отношении миф противостоит гуманизму европейской постренессансной культуры, так же как и историческому мышлению данной эпохи.