<…>. Очевидно, силою вещей современный прозаик становится летописцем, и роман возвращается к своим истокам – к «Слову о полку Игореве», к летописи, к агиографии, к «Четьи-Минеи». Снова мысль прозаика векшей растекается по древу истории, и не нам заманить эту векшу в ручную клетку.
Один в один о Солженицыне, и гораздо раньше Адорно. Правда, Мандельштам говорит не о безнравственности искусства в век грандиозных социальных катаклизмов, а об изжитости художественной формы романа. ГУЛАГа он еще не знал (скоро узнает), но видел уже мировую войну и русскую революцию. Но я к тому и веду, что, цепляясь за роман, Солженицын нарушал художественную правду. Нет личных судеб в ГУЛАГе, как нет их даже на шарашке, и черта ли в том, что Руську полюбила дочь прокурора, а Сологдина вольняшка-чертежница, а Нержина еще какая-то крошка. У этих людей нет биографий, они под колесом истории и не могут определять собственную судьбу.
И. Т.: Но ведь у Солженицына-то была биография и собственная судьба, и еще какие!
Б. П.: Да, и об этом он написал лучший свой роман – это не «Иван Денисович», в сущности повесть или большой рассказ, и не «Круг» или «Раковый корпус». Лучший его роман – «Бодался теленок с дубом»: ибо здесь в центре законно стоит героическая личность – то, что и нужно для романа. Какая уж тут нескромность, на которую жаловался Каверин. И в то же время это хроника, разговор о фактах, летопись.
И смотрите, как скукожилась вторая часть мемуаров – «Угодило зернышко меж двух жерновов». Потому что в эмиграции ушел сюжет Солженицына, эпос героической личности. Попробовал выступить в роли проповедника, наставляющего Запад, – не удалось, здесь, на Западе, жизнь вышла за пределы героического эпоса, что способствовало ей много к украшенью. И осталось писать о всякой мелочевке – жуликах издателях, нерасторопных переводчиках и рассеянных адвокатах.
Но и по возвращении в Россию этот жанр возродить не удалось, уже и в ней героический эпос не может получиться. Жизнь другая пошла – и вопрос не в том, хуже или лучше, просто другая.
И. Т.: Эпос как раз пытаются возродить – Новороссия, сакральная Корсунь, Россия в кольце врагов.
Б. П.: Но это же имитиация, пародия, карикатура. Это для Проханова жанр, Солженицына породить он уже не может.
И. Т.: Борис Михайлович, мне бы хотелось кое-что добавить к теме о неуспехе Солженицына на Западе – о культурном неуспехе, отнюдь не писательском: все его вещи переведены, и как писатель он всюду останется. Но вот именно о проповедничестве. Лев Лосев в книге о Бродском написал, что Бродский говорил западной аудитории то же, что Солженицын, – о природе тоталитаризма, о левом мифе, – но другим тоном. И более убедительным для западных интеллектуалов – тоном раздумья, скептического колебания, осторожного взвешивания.
И вот хотелось бы поговорить об этих двух великих эмигрантах в плане сопоставления, причем, не только мировоззренческого, но и художественного. У нас есть для этого текст Солженицына о Бродском в его «Литературной коллекции» – антологии солженицынских высказываний о русских писателях в хронологических рамках от Чехова до опять же Бродского.
Б. П.: Да, текст известный – более чем какой-либо другой из солженицынской «Литературной коллекции», он вызвал массу откликов. Напомним его слушателям и читателям, процитируем кое-что оттуда.
Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе своей не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике – это человеческой простоты и душевной доступности. От поэзии его стихи переходят в интеллектуально-риторическую гимнастику. Этот эффект усиливается от столь же устойчивого, сквозного мировосприятия автора: он смотрит на мир мало сказать со снисходительностью – с брезгливостью к бытию, с какой-то гримасой неприязни, нелюбви к существующему, а иногда и отвращения к нему. <…>
Так прежде своей физической смерти, и даже задолго, задолго до нее, Бродский всячески примерял к себе смерть. И тут – едва ли не основной стержень его поэзии. В поздних стихах его еще нарастает мало сказать безрадостность – безысходная мрачность, отчуждение от мира. (Но и – с высокомерными нотками.)
Нельзя не пожалеть его.
Пожалеть Бродского можно разве что за то, что прожил мало, пятьдесят пять лет, а не восемьдесят восемь, как Солженицын. О смерти его пожалеть. А Солженицын готов пожалеть Бродского за его жизнь, за дурной его характер, что ли. Это тяжело читать. Вообще тут парадокс: как человек, наделенный таким мощным художественным даром, так ошибался в своих эстетических суждениях?
Я уже не упомню, Иван Никитич, сколько раз в наших беседах я вспоминал слова Томаса Элиота: стихи пишут не для того, чтобы выразить чувства, а чтобы избавиться от них. Снова и снова приходится повторять. Вообще, что происходит, когда поэт, да и прозаик берется писать? Он встречается с языком, со словом, и поэт тот настоящий, кто не борется со словом, а следует за ним. В словесном поединке любая мысль трансформируется, нельзя в стихах сказать А равно А, или дважды два четыре, или советская власть плохая. Поэт ставит не те слова, что ему хочется, то есть не мысль свою выражает и не чувство, а располагает слова, чтобы они лучше легли, лучше встали, стали. Слова, язык диктует поэту. А в стихах еще и рифма, необходимость которой как раз в том, что она может дать неожиданное, никаким априори, никакой «мыслью» не обусловленное словесное выражение. Поэзию создает не мировоззрение, и даже не личность поэта со всеми его персональными идиосинкразиями, – поэзию создает язык. Вот пойнт Бродского.
И. Т.: Вообще-то он эту формулу взял у Одена.
Б. П.: У любимого Одена, надо добавить. Но дело и не в Одене, любой серьезно работающий поэт с этим сталкивается: стихи создает язык, а не индивидуальная прихоть, или намерение, или мысль, или эмоция поэта.
И. Т.: Но нельзя же отрицать того, что поэт – живой человек, он живет в мире и так или иначе относится к миру, что у него есть темперамент, наконец.
Б. П.: Да, конечно. Я только хочу сказать, что нельзя приписывать Бродскому презрение, холодность, отвращение к миру, как делает Солженицын, – и жалеет его за это. Разобраться в этом помогает нам сам Бродский. Вот что можно прочитать в книге Соломона Волкова «Разговоры с Бродским», он там в одном месте говорит:
Одно из самых грандиозных суждений, которые я в своей жизни прочел, я нашел у одного мелкого поэта из Александрии. Он говорит: «Старайся при жизни подражать времени. То есть старайся быть сдержанным, спокойным, избегай крайностей. Не будь особенно красноречивым, стремись к монотонности». И он продолжает: «Но не огорчайся, если тебе это не удастся при жизни. Потому что, когда ты умрешь, ты все равно уподобишься времени». Неплохо? Две тысячи лет тому назад!
И дальше Бродский говорит, возвращаясь к любимому Одену:
То есть почему, скажем, Оден такой замечательный поэт? Особенно поздний Оден, которого многие не любят? Потому что он достиг нейтральности звука, нейтральности голоса. Эта нейтральность дорого дается. Она приходит не тогда, когда поэт становится объективным, сухим, сдержанным. Она приходит, когда он сливается со временем. Потому что время – нейтрально. Субстанция жизни – нейтральна.
И. Т.: Цвет времени – серый, сказано где-то у Бродского.
Б. П.: Или: «зима – это честное время года». И это не Бродскому все равно, что будет с миром, не ему наплевать на мир или презирать мир, – а это время так жизнь человеческую, жизнь мировую, культурно-историческую жизнь располагает. Тут и формулируется основная тема Бродского. Это тема исчезновения культуры, нашей культуры, иудео-христианской цивилизации, как теперь говорят. И – вот тут гениальность! – он ощущает себя слитым с этой жизнью, с нашей исчезающей культурой, то есть собственную смертность видит в такой символике. Гениальность – это всегда слияние персональной идиосинкразии с тем или иным общезначимым сюжетом. Бродский говорил: моя болезнь делает меня мраморным, – имея в виду, что у сердечного больного, каким он был, происходит обызвестление сосудов. И Бродский видит себя не просто мраморной статуей, но рассыпающейся статуей, из-под обломков которой выбегает мышь. То есть он вместе и статуя, и мышь. Общий знаменатель – смертность, ничтожность, конечность и человека, и культуры. Естественно, что обладая таким мировидением, оптимистом-весельчаком не будешь. Но это не означает презрения и отвращения к миру и людям.
Первоначально значим был личный опыт Бродского, прежде всего то, что он родился и жил в Петербурге, превращенном в «Ленинград», он с ранней поры видел на этом примере, как гибнет культура, как за великолепными фасадами cкрывается пещерный быт зощенковских коммуналок с их «уважаемыми гражданами».
Это был Рим, завоеванный варварами – теми, об ожидании которых писал в знаменитом стихотворении Кавафис. Это был родственный, но уже и превзойденный Бродским опыт, ибо в его случае варвары уже пришли.
А дальше произошло самое интересное. Попав на Запад, Бродский отнюдь не изменил свое мировоззрение, лучше сказать свое мироощущение, миро-чувствование. Эта тема – гибели культуры – не ушла у Бродского, наоборот, еще сильнее стала звучать, нашла окончательные формулировки. Он увидел то же культурное оскудение на Западе, вступившем в эпоху пресловутой «массовой культуры». Бродский очень остро отреагировал на ту тему – западную тему! – которую в свое время сформулировал Ортега-и-Гасетт: восстание масс. То есть не бунт в прямом смысле, а возрастание, количественное увеличение. Ортега говорил, что повышение жизненного уровня, уменьшение смертности и возраста смертности привели к небывалому в истории Европы росту народонаселения. Но вместе с тем, говорил Ортега, происходит падение культуры, то есть все это жизненное цветение, преизбыточествующая плоть привела к иллюзии автоматического роста, к забвению того, что этот рост обязан напряженной культурной работе одиночек, одиночных творцов, он требует жизненного и культурного усилия, – а нынешними массами воспринимается как cамо собой разумеющееся, как природный, что ли, порядок бытия, как нечто гарантированное и более уже не требующее усилий. Об этом же и Герман Гессе писал, вычеканивший парадокс: если вы перестанете читать хорошие книги, то у вас со временем перестанет работать водопровод. То есть с ростом масс происходит падение коэффициента культуры, падение культурных содержаний на душу населения, так сказать. Потому что душ становится больше, они в знаменателе, и знаменатель растет быстрее, чем числитель – то е