– Ведь это ты написал рецензию, не так ли? – спросил я.
Это была еще одна мысль, до которой я додумался.
Грегори скромно склонил голову:
– О да. Совершенно определенно я.
– Ты очень проницательный рецензент. Ты оказался прав. У книги только один автор.
– Разумеется, – согласился Грегори. – Я – этот автор, я. Я написал “Расстройства”.
– Да ладно тебе, Грегори.
Мне вспомнилась сцена в финале “Спартака”, когда римляне говорят, что всех отпустят, если Спартак встанет и согласится себя распять, и один за другим сотни людей встают и говорят: “Хватайте меня. Я Спартак”. – “Нет, я Спартак”. – “Нет, я”. И тогда они распяли всех.
– Грегори, – сказал я, – будь другом, развяжи меня, и тогда мы сможем нормально поговорить.
– Я знаю, что мои слова покажутся чуток безумными, – ответил он, даже не пошевелившись, – но на самом деле все просто. Это как вдохновение. Я сижу у себя Йоркшире и излучаю мысли, флюиды вдохновения, и эти флюиды летят себе через эфир и проникают в мозги психов здесь, в клинике Линсейда, и те всё-всё записывают. Это словно совместный труд, словно божественное внушение, но по пути флюиды слегка искажаются, слегка портятся, и именно поэтому мне понадобилось приехать и все по-правильному отредактировать, чтобы книга вновь стала моей. Ведь именно поэтому мое имя стоит на обложке…
Так, Грегори явно зарапортовался. То ли душевная травма из-за несостоявшейся свадьбы, то ли потрясение от пребывания в войлочной палате занесли его куда-то не туда. Только этого не хватало. Поди догадайся, к каким последствиям это приведет – для него или для меня. С другой стороны, много ли нужно здравого рассудка, чтобы сделать такую простую вещь, как освободить меня из смирительной рубашки?
– Может, мы поговорим об этом потом? – спросил я.
– Потом будет поздно, – ответил Грегори и снова отвернулся к стеллажам. – В молодости Эрнест Хемингуэй работал у Форда Мэдокса Форда в “Трансатлантическом ревью”, и Форд сказал, что писать письма всегда надо с мыслью, что о тебе подумают потомки. Эти слова так разозлили Хемингуэя, что он пришел домой и сжег все свои письма, и в первую очередь – письма Форда Мэдокса Форда.
– Но, Грегори…
– А Геббельс в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году запалил в Берлине костерок в ознаменование нового духа германского рейха и сжег двадцать тысяч книг. Офигеть, правда?
Он уставился на потрепанные томики, стоявшие на нижней полке.
– Это, понятно, не Александрийская библиотека, – продолжил Грегори после паузы. – А знаешь, что с ней сталось? По правде говоря, никто ведь толком не знает. Цезарь спалил какую-то библиотеку во время Александрийских войн, но вряд ли то была Александрийская библиотека. Если бы Цезарь побаловался с ней, что жгли тогда в шестьсот сорок втором году? Халиф Омар приказал уничтожить библиотеку: мол, если рукописи Корану не противоречат, то на хрена они нужны, а если противоречат, то тем более в огонь их. И если честно, вот как он к Корану, так я к своим книгам отношусь, Майкл. Труды Грегори Коллинза – единственные книги, которые стоит читать. Остальные могут гореть синим пламенем.
– Грегори, я всего лишь прошу развязать смирительную рубашку.
– Никак не могу выполнить твою просьбу. Я ведь нарушу предписания твоих врачей. А тебе, я считаю, надо бы еще подлечиться.
Грегори сунул руку в карман и достал черный нейлоновый мешок, который ловко, одной рукой, натянул мне на голову, а затем поджег библиотеку, клинику Линсейда и меня.
ТЕПЕРЬ
30
Добро пожаловать в настоящее. Я пишу здесь и сейчас, а вы неизбежно читаете здесь и сейчас. Естественно. Иначе не бывает. Эта такая странная и уникальная сделка, которую книга заключает с нами. Когда вы берете в руки “Холодный дом”, вы – вместе с Диккенсом, а когда берете “Майн Кампф”, вы – вместе с Гитлером; вы делите с ними здесь и сейчас. Мне кажется, с картинами, музыкой, пьесами и фильмами дело обстоит иначе. Если книги и выживут под натиском того, что, на мой взгляд, можно назвать “электронными средствами массовой информации”, то в основном потому, что они устанавливают прочную связь между двумя личностями – через время и пространство. Какие-нибудь французы могут возразить, что все дело в присутствии и отсутствии, но, честно говоря, нельзя же проводить жизнь в тревогах о том, что подумают какие-то французы.
Очень странное чувство – писать о человеке, которым ты был столько лет назад. Нет нужды говорить, что теперь я не совсем тот человек. Слава богу, я изменился, возмужал, даже поумнел; и все же, описывая свои тогдашние мысли и поступки, я не чувствую, будто рассказываю о совершенно другом человеке, мне не нужно придумывать и восстанавливать образ. Отчасти я остался прежним – нескладным двадцатитрехлетним парнем и одновременно – десятилетним мальчиком, открывающим радость чтения, или тоскливым подростком, который хочет наконец разобраться, что такое любовь и секс.
Те двадцать пять лет, что минули со времени моего пребывания в клинике Линсейда, прошли – в целом – с пользой для меня. В “Четырех квартетах”[61] есть строчки о том, что по мере того как становишься старше, рисунок жизни усложняется, но я в этом сомневаюсь. Во многих смыслах минувшие годы казались мне слишком простыми, словно спуск на лыжах: долгий, иногда радостный, время от времени пугающий, но не слишком извилистый и не особо непредсказуемый. Наверное, мне в этой жизни повезло.
Я женился и развелся. Детей у нас не было, судиться не из-за чего, но все же расставание вышло горьким и разрушительным. Но кто в такой ситуации ждет чего-то другого? Родители мои умерли, я набрал вес, потерял часть волос, пережил два сильных приступа язвы желудка; но сейчас я живу с замечательной женщиной, мы говорим, что любим друг друга, и верим в это, и мне кажется, нет смысла требовать чего-то большего. Думаю, вы с полным правом можете сказать, что я счастлив, я сполна получил причитающуюся мне долю счастья. Рассказывать о минувших годах можно долго, но мне не хочется говорить о них здесь и сейчас. Эти годы кажутся мне слишком личными и слишком обыденными.
Если бы каким-то волшебным образом я смог перенестись назад, полностью отрешившись от своего возраста, и встретиться с тогдашним собой, думаю, я бы взглянул на него и сказал: “Бог ты мой, что же с ним будет? У него нет никаких перспектив. У него нет никаких стремлений. У него нет нормального заработка”. И все-таки я бы подумал, что он выживет – так или иначе. Может, он и не достигнет ослепительных высот, но и пропащим бедняком тоже не станет. Возможно, я бы взглянул на него, как на персонажа мыльной оперы, и подумал: “Интересно, что с ним произойдет дальше”. Но я не стал бы уповать на особенно захватывающую фабулу.
Дело в том, что в конце концов я сделался писателем – не самая подходящая тема для мыльной оперы.
Когда мое пребывание у Линсейда закончилось, когда я пришел в себя, то вернулся в Лондон и стал независимым журналистом: ничего особо сенсационного, ничего особо интересного, но благодаря счастливому стечению обстоятельств я получил работу в журнале, который раздают в самолетах. Я занимался всем понемножку: брал интервью, писал о путешествиях, рецензировал книги. Я бы не сказал, что в этих областях моя наружность не имела значения, – подозреваю, что таких областей не существует. Скажем так: работа не требовала демонстрировать свое лицо публике. Я писал статьи, я ставил свою подпись, только и всего. Я был просто именем.
Дела шли гладко и без происшествий, пока однажды не произошла одна из тех странных случайностей, которые круто меняют жизнь. Мне тогда было чуть за тридцать, я получил задание взять интервью у одного более-менее великого старца английской литературы, из тех, кто редко дает интервью, и он неожиданно согласился встретиться со мной – только потому, что я поместил в журнале до нелепости хвалебную рецензию на его книгу. Меня удостоили аудиенции. По словам его издателя, мне оказали великую честь.
Во время интервью я всегда пользовался паршивым карманным диктофоном, но в тот раз приятель с местной радиостанции одолжил мне профессиональный аппарат. Качество записи было таким, что ее вполне можно было передавать в эфир. Меня это устраивало, но я сомневался, что великий старец захочет, чтобы его записывали на пленку, но, как ни странно, он согласился. Наверное, все дело в моем обаянии. Или в чем-то другом. Тогда это событие показалось совершенно незначительным. Я считал себя пишущим журналистом, а не радиорепортером, – возможно, именно по этой причине я не особо нервничал, и интервью удалось. Оно получилось дружелюбным, смешным и откровенным, его пустили в эфир, сочтя большой удачей; так и началась моя карьера на радио.
Прежде я никогда не задумывался о своем голосе. Для меня это был просто голос. Но теперь люди то и дело говорили мне, что в нем есть располагающая теплота, что мой голос с легкостью устанавливает контакт со слушателями. И каждому из огромной аудитории кажется, будто я разговариваю непосредственно с ним. Наверное, такими и должны быть голоса радиоведущих. В каком-то смысле это сродни чтению книги.
С этого момента моя жизнь текла на удивление легко. Оказалось, что я прирожденный радиоведущий. Я взял еще несколько интервью для чужих передач, но очень скоро у меня появилась своя программа. По большей части она состояла из банальных вещей – я зачитывал сводки о ситуации на дорогах, просьбы поздравить кого-то с днем рождения, но время от времени я брал интервью у писателя, или биографа, или драматурга. У меня здорово получалось – я даже снискал репутацию человека умного, но вместе с тем не заносчивого, начитанного эрудита, который не кичится своими знаниями, однако готов яростно отстаивать свою позицию.
Я перешел на маленькую лондонскую радиостанцию, где вел ночной эфир, а сейчас у меня вечерняя передача на крупной лондонской радиостанции. Мы дискутируем за круглым столом, делаем обзоры фильмов и выставок, иногда принимаем звонки радиослушателей, но лучше всего у меня получаются обзоры книг и интервью с писателями – именно они и принесли мне известность. Когда знаменитые писатели хотят раскрутить по радио свою новую книгу, они обращаются ко мне. Говорят, что я – культовая фигура. Говорят, чудовищно жаль, что я не могу выступать на телевидении. Я отвечаю