- Тысяча пять, тысяча шесть ...
Потом вместо цифр, начинал повторять, отсчитывать то, что всегда стояло в нем, давило несдвигаемым молчанием:
- Анна, Анна, Анна ...
Неповоротливое, безысходное бешенство налегало на него, как каменный жернов и он с глухим исступлением начинал проклинать кого-то, себя, всю жизнь, смерть, вечное отчаяние, разрушение, весь мир, навеки разъятый тьмой противоречий.
Потом ему казалось, что он лежит в шинели на диване не наяву, а в тяжелом полусне, между сном и явью.
Все то же, как и наяву, - беззвучная мгла, его кабинетец, - и все не то. Все изменено, ужасно, громадно, Его письменный стол навеки повис в мутной бездне, и он сам, со своим диваном, навеки заключен в застенок,
Тогда, ища защиты, спасения, он переступал по тюфяку грязными сапогами, прижимался лбом к черному образу Серафима. В столе от давнишней заутрени была красная свеча. Он зажигал свечу, водил по иконе, вглядываясь в Серафима, и дорожка копоти чернела на красном ангельском плаще.
Лика Серафима он не видел, точно лик вынули и на месте его осталась черная пустота. Он понимал, что снится, что он не брал свечи из стола, и нет у него вовсе никакой красной церковной свечи, и хотел отступить от темного лика, бежать, проснуться, и не мог.
Спал и кричал во сне невнятно, мучительно, и от своего крика просыпался.
В одну ночь, когда он так, с холодным влажным лбом, боролся с давящей полуявью, тихий звонок подрожал у дверей. Начинается сумасшествие, длятся испытания невыносимого сна. Это звонок из сна, или из другого, терзающего полубытия, куда он перенесен.
Звонок дрогнул снова. И он понял, что из иного бытия пришла за ним Анна. Нездешняя Анна Манфред стоит за его дверью, вот тронула неживой рукой звонок, и у нее, как у Серафима, нет лица, вынуто, тьма на месте его.
Ему страшно было смотреть на болтающийся в полутьме колокольчик.
Он тихо стал поворачивать в замке ключ, придерживая дверь. А с другой стороны кто-то тихо пошевелил ручку.
- Аня, ты, - шептал он, - Аня...
- Отворите, - послышался глухой голос.
На площадке стоял высокий незнакомец. Мгла стерла его руки и ноги, он точно зыбился. Это был носатый, тощий человек, дурно выбритый, с вваливщимися щеками, в темном пальтишке, накинутом на ночную рубаху, застегнутую на шее, где выпячивалось адамово яблоко, медной запонкой.
- Кто вы, что вам надо? - спросил Мусоргский, подумал: "это сон снится, все сон".
- Я так, никто, - прошептал незнакомец. - Извините, что побеспокоил.
- Никто, - повторил Мусоргский.
- Для вас, конечно, никто. Я верхний жилец.
- Верхний жилец.
- Ну да, над вами ... Извините, мне от вас все слыхать, и когда вы стали так кричать по ночам, я и пришел.
Верхний жилец, существо сверху, невидимое, сопутствующее ему всегда, тот, кто вечно ходит над ним, у кого отсчитывается вечное время.
- Так вот вы какой. Вы, вероятно, в туфлях? - неожиданно и тихо сказал Мусоргский.
- В туфлях, а что?
На тощих ногах (незнакомец был в одном исподнем белье), Мусоргский заметил суконные черные туфли.
- Это все сон, правда, и что у вас туфли, тоже сон?
- Зачем же сон? .. Измучены вы, я и пришел, может, могу чем помочь.
- Спасибо, мне ничего не надо. Так вы верхний жилец?
- Верхний. Что вы, право? - незнакомец слабо улыбнулся, и, прикрывая жилистой рукой шею, легонько, с хрипцой, покашлял.
- Войдите, - сказал Мусоргский.
В прихожей он зажег свечу, от которой стало темнее и понятнее, что еще стоит глубокая ночь.
Мусоргский молча рассматривал человека. Лоб в крутых морщинах, еж стриженый коротко, по лицу, по рукам, по выражению глаз видно, что человек из простонародья.
- Вы, значит, сверху. А кто подо мной?
- Под вами никого. Там на ночь уходят. Там тоже мастерская, беличьи шкурки режут, и красят, известно, дамские наряды.
- Так у вас мастерская?
- Мастерская. Я балетные туфли шью.
Это было так внезапно, так странно, что Мусоргский усмехнулся:
- Балетные туфли. Хорошо придумали... И вот, я вас вывел, наконец, из терпения и вы пришли ...
- Зачем, из терпения. Ничего. А только, верно, я вашу жизнь, можно сказать, слышал, и потому понимаю: очень вы мучаетесь теперь. Так вы пропадаете. Нельзя. Вам ее забыть надо. У меня тоже жена была, Олимпиада. На ялике через Неву ехала, подул ветер, ялик перевернулся. Двадцатый год всего шел. Забыть надо, вот...
"Это мои мысли, забвение - утешение, а его нет, это я сам с собою во сне толкую", подумал Мусоргский, сказал:
- Но почему ялик, Олимпиада? Зачем, простите, вы все это рассказываете, зачем пришли ко мне?
- Извините, если помешал, - скромно сказал человек, собираясь встать. Помочь желал, чем могу ...
- Куда же вы, я не гоню... Вы, правда, балетные туфли шьете?
- Правда. Я на всю Россию первый мастер.
- Как странно и любопытно, балетные туфли... Но причем же тут балетные туфли?
- Вы изволили спрашивать о балетных туфлях, я отвечаю. Это верно, извольте и в балете спросить мастера Илью Васильева Селиванова, все скажут: первый. У меня носок особый. Носок в балетной туфле и выгиб, самое главное. У меня свой сплав для носка найден, чтобы танцовщице стоять, пируэт ли, полет, известно, что в их танце полагается. Вы, образованный, лучше знаете.
- Вы говорите, носок?
- Самое главное. Во всем свете только и есть мастеров по балетной туфле: два итальянских, - как их? - Николини и Пардчелли, да двое во французах, думаю, лет сто их мастерская работает, имена Кре и Гальен. А наши меня предпочитают: "твои, Илья Васильев, всех выше". Вот и выходит, я пятый мастер на свете по балетной туфле, а на Россию так первый.
- Вы, выходит, художник?
Неожиданная и странная беседа влекла Мусоргского.
- Зачем художник, я мастер. А мастерство, верно, тонкое. Тут надо косточку живую не упустить, отгадать в башмачке атласном сплав особливый ...
Верхний жилец с уважением к своему ремеслу (так простолюдины всегда говорят о ремеслах и знаниях) растолковывал Мусоргскому, чем итальянский балетный башмак лучше французского и чем всех их лучше его, русский.
К утру они стали друзьями и Мусоргский, провожая мастера Илью Васильевича, шутливо сказал:
- Да вы мне настоящее утешение, посланное свыше, и тема: победа духов света над шабашем духов тьмы...
Но мастер Селиванов, кажется, не понял.
А дня через два Мусоргский, к рассвету, когда уже заперли "Яр", шел с Петербургской стороны Петровским парком. Он был в расстегнутой, потрепанной шинельке, на его тонких башмаках полопалась кожа, он не замечал теперь ни себя, ни своей жизни, потому что вся его жизнь стала ожиданием неминуемой, неотвратимой встречи с Анной.
Предутренний ветер рябил Неву. С деревьев капало, голые ветви скрипели. Тысячи холодных звуков дождя наполняли воздух.
Он шагал, не замечая, по лужам. Утренняя дрожь пронимала его. У Тучкова моста, на откосе, сидел на перевернутой шлюпке речной сторож, жестокоусый старый солдат в кепи и в накинутой шинели, курил носогрейку. Мусоргский рассеянно посмотрел на него сверху, с моста, и прошел на Васильевский.
А за шлюпкой, по которой текли струйки утреннего пара, на мокрой земле, у самой воды, лежала утопленница. Ее и сторожил солдат.
Тело с ночи покачивалось у откоса, водой то относило его, то прибивало снова, покуда тихо не повело на песок.
Это была Анна Манфред. Ее можно было узнать по грубым, жестким башмакам, набухшим от воды.
Она покоилась в страшной и великолепной красоте смерти. Темное платье, полное воды, легло на песок, как складки одежд богини Никеи, волосы от воды потемнели, одна рука, посиневшая, была вытянута вдоль тела, а другая поджата под рваный оренбургский платок, в песке и в тине, завязанный узлом на груди.
ЧЕРНЫЙ ЛУЧ
В январе 1874 года было назначено первое представление Бориса Годунова на Мариинской сцене.
Мусоргский думал, что его инструментальная симфония, драма образов и звуков, как он называл царя Бориса, никогда не будет поставлена полностью.
Его бесили, оскорбляли хлопоты, необходимость унижаться перед театральными чиновниками, журнальными критиками, меценатами, знаменитыми приятелями, самодовольными дураками-певцами, самовлюбленными дурами-актрисами...
Но Бориса Годунова поставили.
Ночь перед спектаклем Мусоргский спал очень тихо. Его большие, белые руки спокойно светились на рваном пледе: он отдыхал во сне от суеты последних дней.
Утром, освеженный черным кофе с коньяком, он начал просматривать партитуру, хотя это было не к чему.
Глотками он тянул коньяк. Маслянистый, медленный огонь ожигал его все горячее, светлее.
И музыка стала казаться ему до того удивительно прекрасной, мощной, полной грозы и света, что на глаза наворачивались слезы. Он пьянел.
И внезапно, перелистывая партитуру, вспомнил уличную арфянку Анну. Сердце защемило болью: Бориса он писал позже, но все задумывал с нею. Анна, пятнадцать, двадцать лет назад. Он вспомнил красноватые волосы, как светилась худая рука, и тоненькие ключицы, косое крыло. От Анны ничего не осталось: прах, комья мокрой глины. Ее давно заела земля.
Мусоргский поднялся. Теперь он все делал тяжело, неуклюже. Ему мешала одышка. Одутловатое лицо, с нездоровой желтизной, как будто набрякло от желтоватой воды.
Он начал одеваться к театру: жилет, сюртук. Подкладка жилета на спине истрепалась, висела лохмотьями. Оборванный хлястик пришлось сколоть английской булавкой. Для театра он решил почистить жилет мокрой щеткой.
Большая, с налитыми жилами, рука Мусоргского неверно водила щеткой по стеклянным пуговицам, по темному, когда-то синему, бархату.
В театр он пошел пешком.
Уже померк зимний день с мелькающим снегом. На Петербург легла темная стужа.
Редкие фонари мигали на Невском. Над ними косо носился снег. Мало прохожих. Все неприветливо. Снег мелькает без шума, зловеще, точно летучие белые мыши.