Бедная любовь Мусоргского — страница 22 из 27

Он утер платком широкое, пьяное лицо, так был растроган. Конечно, это не чудо, какое там чудо. Но это прекрасно.

И когда ударили кремлевские колокола, пианиссимо его там-тама, - глубокий, мощный гонг, - Мусоргский порывисто поднялся с кресла и, пошатываясь, поклонился оркестру.

В ложе зашептались. Лучше его увести, скандал ... Театр гремел, шумел. Точно посветлело от рукоплесканий. Наверху, на галереях, хлопали жарко, дружно, внизу одни хлопали, другие оживленно, нервно переговаривались.

Никто, кроме самого Мусорского, не был особенно растроган или взволнован его музыкой. А он, радостный, с заплаканными глазами, хотел хлопать оркестру, но остановился с приподнятыми руками, со смущенной улыбкой.

Кто-то за ним сказал, что его просят за кулисы. Он охотно поднялся. Он был счастлив.

Его повели мимо императорской ложи, по глубокому голубому ковру, раскинутому во всю белую залу.

У белых дверей стояло двое часовых, сабли наголо: красные груди мундиров, лакированные белые ремни и темные от натуги солдатские лица. Часовые чуть покачивались. И все было грозно, величественно, напряжено, у императорской ложи.

Светлый шум фойе был похож на праздничный хорал. Перед Мусоргским, в конце коридора, открыли дверку в стене, он вошел за провожатым в проход.

Там было очень жарко и тихо. Пот струился по стене, крашеной масляной краской.

Потом толкнули дверь в другой коридор. Там резкий свет, хлопанье дверей, крики, ослепили, оглушили Мусоргского.

В большой зале, смутной от табачного дыма, все суетились с лихорадочной тревогой. Гулким эхом отдавались голоса. Точно нарочно хлопали двери. Дуло по ногам.

Мусоргскому показалось, что он во сне, на диком карнавале.

Туда-сюда спешили странные люди, растерянно суетясь, как на пожаре.

И это были не люди, а чудовища.

Тяжкие чудовища, в зеленых, красных московских сапогах, с посохами, в столбах боярских шапок, в неповоротливой парче, обшитой мехом, с фальшивыми перстнями на пальцах.

Неживые бороды, остановившиеся глаза, лица в пластах румян и белил, мертвые носы розоватого воска, с проступающими мутными каплями пота.

Туда-сюда сновали лихорадочные чудовища в парче и в лаптях, в изодранных рубахах и стрелецких красных кафтанах, с бердышами, пищалями, в жестких клочьях звериных бород, бродяги, боярыни, монахи, с мигающими ресницами, измазанными какой-то желтой глиной ...

Мусоргского, вероятно, вели за кулисы общей актерской уборной, курительным дортуаром.

И блистали у чудовищ страшные глаза, обведенные черным, всего страшнее у женщин, под насурьмленными бровями, среди ярых румян.

Всех страшнее были чудовищные московские бабы и девки, жаркие, выблескивающие белыми холстами, бархатом, парчой, с грудами пусто бренчащих византийских ожерелий, с черными косищами, переплетенными по-татарски золотом, серебром, падающими на каменный пол.

Его Москва, бунтовая, ожившая, сумасшедшая, снующая лихорадочно, - вблизи, за кулисами, показалась ему ужаснее, чем он задумывал ее.

Все было не то, что он задумал. За кулисами, на мгновение, все показалось какой-то корчей, кощунством. Не чудо, а чудовище. Кощунство ...

А его вели, вели, по деревянным лесенкам, в узких коридорчиках, заваленных ворохами пестрого платья, золочеными картонными щитами, тронами, обитыми прорванной крашеной холстиной.

Он дурно понимал, куда его ведут.

Он как бы стал меньше ростом, точно высох мгновенно, побледнел. Все не то, все чудовищное кощунство...

И сердце билось, как над бездной.

Мусоргского провели на сцену, поставили для него за левой кулисой венский стул.

Освещенная сцена дышала горячо. Опущенный занавес похож на испод грубого, бурого ковра.

На колосниках бесшумно возились рабочие. Двое сидели верхом на стропилах, спускали вниз какой-то свернутый парус.

Свисали канаты, покачивались закрученные концы. В вышине была темная и тайная пустота кулис.

Сцена с ее блоками, канатами, свернутым парусом, медленно ползущим сверху, показалась Мусоргскому зловещей палубой корабля и нутром громадного, жаркого собора.

Синие холстины, они зовутся небом и синевой, рядами свисали сверху.

Мусоргский издали заметил Варлаама. Его пел тучный, часто мигающий Петров. Нездоровая бледность проступала сквозь желтое лицо актера, лоб орошен потом, коленкоровый черный подрясник нарочно выстрижен в лохмотья.

За кулисы торопился Шуйский, волоча рукава кафтана, отороченные мехом. Подслеповатые глаза обведены красным, до красна рыжая борода: отвратительная узкая лисица.

Мусоргский чувствовал вину, что эти кощунственные страшилища - его создания.

И он дрогнул от страха, когда прошел мимо сияющий царевич Дмитрий, в белом кафтане, в белой шапке с бриллиантовым пером, - белая смерть, с лихорадочными глазами, обведенными черным, с ярким, как полоса крови, ртом. Это был актер Комиссаржевский.

Он откашливался в платок.

Двое рабочих пронесли дрожащую на подрамнике дверь, расписанную в узоры. Мусоргский дал им дорогу, отступил куда-то направо, по канатам, по холщовым холмам или волнам, в которых утопала нога. Он задел плечом ярко зеленое дерево, вырезанное из папки, в накинутой сетке. Театральное дерево покачалось слабо.

Бурый ковер, застилавший сцену, вдруг пополз, пополз, и открылся черный провал, дышащая тьма, с колеблемыми тенями голов, в косом луче света с верхней галереи, из тьмы поднялся гул, угрожающий и глубокий:

- А-а-а...

В протяжном, жадном полустоне-полувздохе "а-а-а" был какой-то древний звук: это был театр.

Со сцены стали доноситься голоса. Мусоргский теперь слышал в них едва подавляемый страх, стискивающий горло актерам. Зловещие, глухо и незнакомо звучали самые знакомые слова:

Шуйский: Толпу, быть может, привлечет Дмитрия воскреснувшее имя.

Борис: Дмитрия ... Царевич удались ...

Федор: О, государь, дозволь мне при тебе остаться ...

Борис: Нельзя.

Федор: Узнать беду ...

Борис: Нельзя, дитя.

Федор: Грозящую престолу твоему...

Борис: Царевич, царевич, повинуйся ...

Сердце Мусоргского билось медленно, сильно, как тяжелый груз. Ему было трудно дышать. На мгновение сердце останавливалось. Он примостился у откоса за кулисой, в которой была проверчена дырочка. Там он слушал всего Бориса.

В антрактах его искали знакомые. На сцене не нашли, решили, что он в ложе. Его в ложе не было и, после третьего действия, кто-то сказал, что Мусоргский, чувствуя провал Бориса, ушел из театра.

Но Мусоргский стоял за слабо дрожащей декорацией, и слушал музыку с опущенной головой, задумчиво и застенчиво.

Театр шумел, хлопал, кричал. Больше всех хлопала и кричала галерка, студенты, - им нравилось, что здесь жарко, что можно кричать, топать ногами, внизу одни хлопали, другие шикали. Царь Борис понравился и не понравился, это не был провал, не был и успех.

Мусоргский с закрытыми глазами слушал что-то, и на его бледном лице, по которому от духоты струился пот, блуждала застенчивая улыбка. Как будто он слышал дуновение прекрасной музыки, какую не записать, о какой не рассказать другим.

По холщовым холмам к нему бесшумно, как босой, подошел человек:

- Извольте, вашскородие, идти. Лампы надоть тушить.

- Тушить? Да ... Куда идти?

Сцена уже была темна. Она как будто похолодела громадно. Но полутьма дышала, звучала, струями двигалась тепло.

- Я вашскородие к вешалкам выведу, - сказал ламповщик.

Он был не босой, а в войлочных туфлях. Сухощавый и кривоногий, с жесткой седой головой, он осклабился, показал крепкие зубы, дохнул вином:

- Кончился киатр, вашскородие, уходить надоть ...

Вот и все. Кончился царь Борис. И, разумеется, ничего не случилось. Похлопали, пошикали, разошлись, и ламповщики гасят лампы.

Мусоргский шел за ламповщиком в темном коридоре. По ногам несло холодом.

- У, сволочи. Нет того, чтобы двери закрывать, - ворчал провожатый. - Рук у них нет ...

Мусоргский посмотрел на его тощую спину, на жесткий седой затылок, и подумал, какая студеная ночь на дворе, как его будут фальшиво поздравлять в "Малом Ярославце". Лучше одному, без приятелей, пойти куда-нибудь в дрянной трактир, на извозчичий двор, еще лучше не выходить сразу на холод, - и сказал:

- Тебя как зовут?

- Егором.

- А ты как, Егор, насчет ...

Мусоргский щелкнул пальцем по воротнику.

Ламповщик осклабился, потер жесткий еж:

- Что же, этта можно ...

Мусоргский дал ему полтинник.

- Дозвольте номерок, вашскородие, я живва шубу доставлю...

Игроки и пьяницы странным чутьем узнают друг друга. И этот бывший барский крепостной, угрюмый ламповщик из николаевских солдат, и этот запущенный барин, бывший гвардейский офицер, почуяли оба, что пьяницы.

Мусоргский, ожидая шубы, стоял в темном коридоре.

Погасший театр еще звучал, роился тихо, Мусоргский слушал прекрасные дуновения, каких не записать, и пальцы рук, сложенных за спиною, едва шевелились.

Потом ламповщик повел его куда-то. Холодом вздувало волосы. Они перешли узкий двор, где стены были в черных потеках сырости, как стены бани. Мимо поленницы дров спустились в подвал.

Там грудой были навалены раскрашенные и золоченые театральные табуреты, перевернутые ножками вверх, какие-то конские попоны. Там стояли потертые футляры для виолончелей и пыльные контрабасы, с позеленевшими струнами, с отбитыми коричневыми планками.

Мусоргский близко увидел гриф контрабаса, с медными колками, выточенный, кудреватый, как голова огромной стрекозы.

По-видимому, это была кладовая для громоздких музыкальных инструментов и кладбище театрального хлама. А в углу стояла жесткая койка, застланная солдатским одеялом.

Ламповщик нагнулся и, крякая, достал из-под койки вино. На золоченом табурете, на газетной бумаге, он разложил соленые огурцы.

От водки на глаза Мусоргского выступили слезы. Он пил молча, повлажнели концы белокурых усов.