Ты говоришь: «Такова театральная жизнь, мой мальчик!»
В таком случае, театр создан только для людей, Бернардье. Ибо роботы никогда не повелевали, не обменивали на власть собственное достоинство, не страдали из-за неразделенной любви, не предавали, не превращались в циников, палачей, идолов. Роботы незлобивы и разумны.
Следовательно, театр — для вас, Бернардье, вас он возвышает и облагораживает, терзает и очищает.
Но почему тогда люди не испытывают нужды в театре?
Я мог бы задать свой вопрос и вслух, на сцене сейчас лишь Полоний и Офелия, но во время представления Бернардье как на иголках, он совершенно не способен вести нормальную беседу и объясняется только стихами; все роли он знает наизусть и, стоя за кулисами, играет вместе с каждым из нас, играет всех подряд: он то высокомерен и подл, как Клавдий, то неуверен в себе, как Гертруда, то лжив, как Полоний, то предан, как Горацио, то влюблен, как Офелия… Он обращается сам к себе, сам себя любит и ненавидит, перед самим собой падает на колени, сам себя обнимает и убивает тоже себя сам… О, добряк, добряк Бернардье!
Рассеянно, будто случайно, я сбиваю пепел с твоей сигары на шелковый лацкан старомодной визитки — просто так, потому что люблю тебя. Ты подарил мне сцену, Бернардье, лучом прожектора согрел мне лицо, и я сумел поверить в себя как в настоящего принца Датского, и не беда, что дворцовые арки и колоннады сделаны из холста.
— Эй, вы! Кончайте эту бузу! — доносится из темного провала зала, и Бернардье, словно получив шок, повторяет жесты и мимику актеров на сцене и чуть ли не полминуты таращится, не понимая, что произошло, — да, трудно перенестись из Эльсинора в Дарлингтон.
— Точно! — подхватывает другой голос. — За что денежки плочены?
Жест, которым Бернардье включает освещение в зале, выдает неизбывную муку. Ему мучительно больно совершать подобное предательство, ведь он собственными руками разрушает спектакль. При свете чары улетучиваются, колонны на сцене выглядят откровенно бутафорскими, царедворцы превращаются в обычных роботов.
— Ей-богу, сроду не смотрел детектива глупее! Кто-то пришил собственного брата — ну и что с того? Женился на его вдове — экое дело! А теперь еще и сын его принялся за расследование, как будто не существует полиции. Мура!
— Прошу вас, прошу вас, господа! — пытается успокоить их Бернардье. Никакой это не детектив, а драма великого Уильяма Шекспира.
— Нет, детектив! — стоит на своем любитель сахарных палочек. — Есть тут убийство? Есть! Пытаются разоблачить убийцу? Пытаются. А в конце наверняка будет и возмездие. Значит, это детектив.
— Это классическая драма. Драма о смысле жизни. О бездне отчаяния обманутого сына…
— Хватит лапшу на уши вешать! С самого начала ясно, кто убийца, никакого интереса! За что платили-то?
— Вы, господа, видите здесь только убийство, но разве в нем суть? Обратите внимание на людей, на их терзания, на глубину мотивов, приводящих к конфликтам, на душевные переживания…
— Слушай, пустомеля! — вступает в перепалку невысокий зритель с бородкой. — Я адвокат, в таких делах собаку съел. Мотивы мотивами, но не выставляй на показ свою ученость. Вспомни-ка историю с Гарри Апперкотом? Я защищал его на суде. Он зарезал свою мамашу, потому что она была шлюха. Дело велось следственным отделом, а потом рассматривалось в коллегии уголовной полиции. И никто не пытался представить Гарри жертвой житейской драмы и не болтал о каких-то там мотивах.
— Я ничего не знаю об истории с Гарри… как его там, но судьба Гамлета более полуторы тысяч лет волнует…
— Да кого она волнует? Глупцов? Известно ведь — кто убийца, каковы мотивы убийства, известно, что он будет уличен. Какого черта в таком случае два часа торчать в темноте? — снова вмешался человек с сахарными палочками, которому, очевидно, именно темнота больше всего пришлась не по душе.
— Говорю вам, я был адвокатом Гарри, — гнул свое бородатый зритель. И могу со всей ответственностью заявить: он был абсолютно ненормальным типом! Подобные элементы — язва нашего организованного общества, а какой-то Бернардье пытается представить их здесь как героев. Да вы только вдумайтесь: мыслимо ли, чтобы спустя пятьсот с лишним лет разумные люди с высшим образованием собрались в темноте, чтобы наблюдать «великую драму» датского Гарри Апперкота, зарезавшего свою мамашу-шлюху?
Публика покатилась со смеху.
— И вообразите, что на сцену выйдет какой-то маньяк, — продолжает бородатый, — чтобы убедить нас, будто Гарри терзался, будто его эмоции и душевные катаклизмы имеют какое-то значение! А Гарри был просто-напросто идиотом! И у твоего Гамлета тоже не все дома. Слыхали, что он нес девчонке? Вот уж чепуха-то. Сам признается, что разум его помрачился.
— Да он только притворяется сумасшедшим, господа, — воспользовавшись паузой, вставил Бернардье. — Притворяется, чтобы испытать Клавдия и Гертруду, посмотреть, как они отреагируют на представление, устроенное бродячими комедиантами.
— Кстати, об этом представлении. Номер с комедиантами — недопустимый психологический нажим. Вырывать подобным образом показания запрещено.
— Причем тут показания! — не сдается Бернардье. — Гамлет хочет поставить их перед судом их собственной совести!
В последнем ряду поднимаемся мужчина лет пятидесяти, в кимоно и черной камилавке. Стеснительно покашляв, он обращается к присутствующим:
— Я не собирался вмешиваться, но повинуюсь долгу. Позвольте представиться: доктор Моорли, психиатр. Господа, принц Датский действительно абнормальный тип. Вы обратили внимание, как часто он говорит сам с собой? Это первый симптом разлада психики. Но куда важнее то, что он говорит! Судите сами: «Быть или не быть»! Другими словами, он кладет на чашу весов собственную жизнь. Следовательно, бытие и небытие для него равноценны. Ему чужд порыв к жизни, но отсутствует и желание броситься в объятия Танатоса. Подобно Буриданову ослу, он колеблется между «быть» и «не быть», потеряв аппетит и к тому, и к другому. А это уже признак психической деградации. Наверное, вы спросите — почему? Да потому, хотя бы, что в его волевом акте нет второго уровня. Перед ним стоит цель, но, чтобы ее добиться, нужно выйти на соответствующий уровень решения, сделать трудный, окончательный выбор между «за» и «против». Находит ли Гамлет решение?
Отнюдь. А это говорит о психастенической структуре личности, попросту — о психической слабости. И что еще важнее, свою психастению Гамлет пытается маскировать якобы волевыми, решительными на первый взгляд действиями. Теперь понимаете?
Он же шизоидный тип. И кое-что совсем уж любопытное. Насколько позволяла темнота, я записал слова Гамлета…
«Вы собираетесь играть на мне. Вы приписываете себе знание моих клапанов», — говорит принц. С чем мы имеем дело, господа? Вам понятно, кто может вообразить себя флейтой? Ваш Гамлет и впрямь интересный случай, Бернардье, исключительно интересный.
Почему бы вам не прислать его ко мне в клинику? Обещаю вам непременно вылечить его. Благодарю за внимание.
Надеяться не на что — представление провалилось.
Бернардье пытался было удерживать зрителей, но они разошлись по домам, даже не посчитав нужным попрощаться. Только любитель сахарных палочек с минуту поколебался, размышляя о том, не потребовать ли возврата денег, но потом великодушно махнул рукой и вышел.
Бернардье спрятался за кулисами. Знаю, он плачет — Бернардье всегда плачет тайком. Не хочет, чтобы мы видели его слезы, ведь он любит нас. И страшится, как бы маленькие соленые капли не обратили нас в бегство.
Мы молчим. Никто не ищет его, чтобы утешить, да и какой смысл, ведь воображение Бернардье рисовало ему овации, корзины цветов, шелковые перчатки, покачивающиеся у декольте веера, теплые улыбки признательности, благосклонный кивок из официальной ложи. Знаю, ты мечтал об этом, Бернардье, а на тебя обрушились ирония и презрение.
И тут раздалось робкое покашливание. Отдергиваю занавес — в зале сидит болезненного вида субтильный человечек с усталыми глазами.
— Прошу прощения, господин Гамлет, — застенчиво говорит он, — меня зовут Уэбстер, Фрэнк Уэбстер. Я музейный сторож, с вашего позволения. А что, продолжение будет?
— Эй, Бернардье! — кричу я. — сидит человек, такой, знаешь, ростом не вышел…
Бернардье бросает на меня взгляд, красноречиво объясняющий мне, что ничего глупее он в жизни не слыхивал.
— Разумеется, мой мальчик, представление продолжится! И запомни: люди делятся не на высоких и низких, а на театралов и нетеатралов.
И вот Бернардье снова появляется на авансцене.
— Вам хотелось бы досмотреть драму о Гамлете, сэр? — вопрошает он.
— Да, если можно. Меня зовут Фрэнк Уэбстер, я награжден за доблесть, вот меня и назначили музейным сторожем.
— А почему вам этого хочется? — гнет свое Бернардье.
— Я не смогу вам объяснить, сэр.
— Может быть, вам нравится театр?
— Не знаю, сэр. Я не получил образования, сэр. Думаю, меня взволновали услышанные здесь слова.
— Взволновали? Вы хотите сказать, что вас взволновал театр?
— Я сказал — «думаю». Может, я и ошибаюсь, кто знает. Я человек необразованный, простой музейный сторож, — неуверенно отвечает зритель.
— Вы словно стесняетесь своего волнения, господин Уэбстер. Да ведь это так по-человечески!
— Правда? Я не знал. Врач советует не перевозбуждаться, говорит сердце может не выдержать. Я ежедневно принимаю кардиолекс.
— Вызванное искусством волнение благотворно, господин сторож. Оно не возбуждает, а возвышает! С какой сцены вам бы хотелось продолжить спектакль!
— Мне понравились слова короля: «Удушлив смрад злодейства моего». А почему злодейство испускает смрад, господин Бернардье?
— Чтобы можно было отличить его от поступков благородных, нравственных. Впрочем, давайте играть, а не вдаваться в объяснения. Итак, спектакль продолжается!
Мы выходим на сцену. Играем, как не играли еще никогда. В зале зритель, и ему понравилась наша игра.