Беглец из рая — страница 10 из 125

ся, чтобы не наговорить дерзостей. Татьяна встопорщилась, потускнела, заострилась лицом, будто ее зряшно обидели. Да и то верно, насел сдуру, как медведь на заблудшую коровенку, и давай ломать. Но мне хотелось, наивному, остеречь девушку; ведь жизнь моя скатывалась под горку, и много шишек я уже набил в дороге. Но девушка, чего я не мог принять, торила по чащобе свой путик и, пробираясь сквозь заросли, верила, что все беды минуют стороною и, конечно, обойдется без больных потрат. Ведь все хвори, ошибки и отгоревшие страсти отпечатываются лишь на обличьях стариков, скукоживая их, как шагреневую кожу. Молодые молодятся, а старые старятся. И пути их, увы, никогда не пересекутся, как не отпечатается след в быстротекущей воде.

Я поднялся и, прихрамывая сильнее обычного, пошел краем пруда к реке, чтобы постоять на мосточках и успокоиться. Я действительно почувствовал себя старцем. Я трудился, чтобы прикопать умершие годы, а они вновь вставали из могил, как неприкаянные мертвяки, что ночами скитаются по деревенскому кладбищу. Занятый собою, я остановился на хлипких мосточках в две доски, сейчас лоснящихся от дождя, словно намазанных жиром. Сквозь камыши виднелось зеркальце серой с пролысинами света воды, кипящей от рыбьей мелюзги.

Мне действительно стало грустно, нет, пожалуй, скорее, печально, чем грустно, но не от суматошливого разговора, коих в столице случается с десяток на день, но от своей заскорузлости, изжитости; все вроде бы был молод, все сияло впереди, как медная начищенная сковорода, а в какой-то момент потускнело, отодвинулось, оказалось уже прожитым, и ничего доброго не сулилось на горизонте. Сколько раз я вбивал себе в башку, что не надо суетиться, не надо завидовать молодости, ибо твои годы уже прожиты, и, слава богу, не просеялись они зряшно сквозь сито, а осталось доброе зернецо, а этим молодяжкам, что кичатся своей юностью, еще предстоит огоревать грядущие деньки, и как-то они еще сложатся, насколько счастливо – никому не ведомо.

Умом-то я понимал эту мудрую стариковскую правду, но окаянная плоть, эта мерзкая любодейная требушина, еще не отмерши совсем, просила ласк, утех и семейной полноты. Ведь коли без детей прокуковать век свой, то, значит, зряшно пропылил годки свои, без детского голоса и дом мертв. Я вдруг почувствовал такую разницу в летах, такую непроходимую пропасть меж собой и Татьяной, будто из этой нечаянной встречи что-то обещивалось, но окончилось все дурным сном. Как-то так вдруг приключилось, что увидел чужую жену и присвоил себе. Морока нашла и чары.

И вдруг за спиною раздался переливистый голос:

– Павел Петрович, простите меня... Я не должна была так разговаривать. Кстати, а чем вы занимаетесь, кроме душеведения?

– А ерундой... Наверное, ерундой... – Рискуя свалиться в реку, я раздвинул камыши, развел ладонью по сторонам густую зеленую ряску и плеснул в лицо. – Работаю над тем, от чего вы бежите.

– Интересно, от чего же мы убегаем?

– От сложностей... А я хочу понять судьбу слова. Насколько Бог дал мне ума. Земную жизнь слова и небесную, его объем и энергию, его рождение и усыпание, его плоть и дух. Если по-научному: «Сущностная роль слова в логических системах. Система сбоев как регулятор потока жизни». Это моя докторская.

Мне хотелось похвалиться перед Татьяной, это бес утыкал меня под ребро, и я распустил павлиний хвост; уж коли образиною своей поносной не залучить королевишну в плен, так хоть смутными словесами обавить, окрутить, а они для женского ушка как сахарная водица для пчелы.

– Ой, как интересно! – воскликнула, как всхлипнула, Татьяна и пустила голосом петуха. Загнутые жесткие ресницы затрепетали как вспугнутые. Чего, казалось бы, нашла восхитительного в моих словах, но в загоревшихся глазах почудилось мне обещание. Ну и девки нынешние! Все им не запретно. Ведь окольцована недавно, а как вольна повадками.

– Я часто думала, Павел Петрович... Насколько душа одинока на земле, никто к ней не подкатится с пряником, а все с кнутом, и там, – она взмахнула гибкой рукою поверх камышей, – да, и там, где вечно ей горевать иль плакать, будет немо... И неужели, думаю я, все эти песни, наши споры, голоса зверей и птичек, вой зимнего ветра в трубе, шум дождя и грома так и пропадают, умирают навсегда, не вознесясь в рай? И неужели на том свете – в раю – безмолвно и тихо, как в могиле, и ни один звук не нарушит порядка в горницах Бога? Никто не охнет, не вскрикнет и ничто не скрипнет и не всхлипнет. Это же ужас, Павел Петрович! Это какой же ужас! – Голос девушки сорвался, снова дал визгловатого петуха; сквозь загар пробился румянец, и стала Татьяна столь притягливой, что я спрятал взгляд, чтобы не выдать своих чувств. – Ведь когда человек умирает, его так страшит одиночество и тишина, что обступят его навсегда... Если бы он знал, что там, на небесах, что душа его не будет безголосой, что все шумы земные подымутся вслед за ним, ему бы куда легче стало умирать. Иль я не права, Павел Петрович? Я вам дарю свои мысли. Может, пригодятся?

– Может, и пригодятся. Но вам-то, такой красавице, зачем думать о смерти?

– Да само собой думается. Я где-то читала, что тот, кто не думает о смерти, тот не живет.

– Вы сами указали на сбой в логической системе «рождение – смерть». Хотите еще пример?

– Меня зовут, Павел Петрович. Муж ищет.

Я оглянулся. На травянистой бережине стоял парень и зазывно махал рукою. Я только и успел заметить, что он рослый и волосы – вздыбленным гребнем. Татьяна скинула босоножки и побежала от меня, паруся подолом. Сердечный восторг во мне сразу потух, и я почувствовал себя горестно-одиноким: ну-ко, на-ко, воспарил петушишко с изгороди в небеса и давай победно орать, но не поднялся выше конька крыши – и шмяк башкою оземь, только цветные круги в глазах.

Ведь соловьем заливался, непутня (как бы смешливо осекла мать), сколько слов незатертых отыскал в себе, какую паутину выткал, чтобы опутать красавушку в кокон и залучить в полон.

Я представил себе, как, отобедав, улягутся они где-нибудь в прохладных сенях опочнуть на матрасе, набитом свежим пахучим сеном, и Татьяна уткнет прохладный нос свой в пазуху мужу, в реденькую потную волосню, и замрет, щекоча дыханием, пока молодяжку не встопорщит всего.

«Ой, завистник, ну прокуда лешева, себе не можешь устроить жизнь, увяз в своих бреднях, так и другим замысливаешь отворотного зелья?»

Да нет, пустое, просто почудилось, померещилось: но если бы не эти кудесы и блазнь, что постоянно навещают бобыля, то как скрасить ту одинокость, что забирает в себя безжалостнее речного омута. Засосет и не выплюнет.

Тут какой-то паршивец ради престольного праздника всполз на зыбкий карниз храма и пустил в небо шутиху. Она взлетела вслед за моими расхристанными мыслями, гулко всхлопала, но не расцвела, пустив ядовитый дымок. И Жабки-то очнулись, словно бы встали после скитского сна, и в нижнем конце деревни, где желтым покрывалом цвели лютики, неожиданно взъярилась гармоника и захлебнулась.

За гривкой бора у Прони раздались торопливые выстрелы, столь нелепые в середке лета. Из своей избы выскочил егерь Артем Баринов; семейные сатиновые трусы полоскались по худым жиловатым ляжкам, а резиновые сапоги хлопали голенищами по икрам. Гаврош пролетел мимо меня с остановившимся взглядом.

5

Ночью анчутки не дали мне спать.

Хорошо мать моя Марьюшка глуха на левое ухо, и вот, сложившись по-младенчески крендельком, она сладко почивала за цветастой занавескою в своем углу, постанывая и всхлипывая, какие-то видения, знать, навещали больную ее голову, вечно натужно пошумливающую, будто шли внутри большегрузные машины. Синий платочек туго окручен по самые брови, лицо худое, морщиноватое, как древний еловый корень, и седые букольки, выбившись из-под покровца, слегка шевелятся от ровного дыхания.

Никогда бы не подумал, что так плотно, но вместе с тем и озабоченно, с долгими сонными картинами, могут почивать престарелые люди, все мыслилось, что прильнет бабка на один бочок, едва смежит веки, а уж через часок-другой снова христовенькая на ногах, чтобы зря не нудить больных костей, не бередить их на твердом ложе, да и так-то, миленькие, жалко того малого времени, что осталось пробыть на людях.

Но пристанывала мать столь жалобно, столь надсадно, с близкой слезою, что порою становилось страшновато за Марьюшку, как бы она не лопнула сердцем от жутких видений. Не раз подходил я к спящей, чтобы разбудить, и всякий раз отступался от затеи. И вот в какой-то час, уже заполночь, когда расположился на боковую, вдруг мелко затенькало, заговорило угловое стекло, завыло на высокой человечьей ноте, словно бы несчастной душе в это сиротское ночное время затягивали на горле петлю. Я открыл окно – никого, только послышался вроде бы стукоток пяток по задернившейся земле. Может, почудилось? Кто-то горланил, охрипнувши, в ночи, знать, шла пьяная разборка. В притворе храма вспыхивал огонь фонаря, воровски прощупывая темь, раздавался охальный смех блудных подростков, ищущих приключений, без которых и поныне не живет русская деревня. Незабытный пращуров обычай, коему несчетно годов, и каждый слой сеголеток, посетивших сей мир, по-прежнему сочиняет проделки, кому на посмех, кому на слезы.

Сколько ни кричи после на «проклятущих», сколько ни насылай на них горей, а вернувшись снова в кровать и залучая к себе вспугнутый сон, невольно вспоминают старик или бабка свои отроческие похождения, свои забавы и проказы, за которые точно так же строжили старшие и, не скупясь, потчевали ремнем... Да что сказать в оправдание себе: от храма до срама – один шаг.

Мать простонала в своей спаленке и явственно сказала: «Трещина подо мной в земле». Я сутулился на разобранном диване, призывал сон, а он бежал от меня. Снова жалобно вскричала мать, устрашась видения, и в своей ночной беспомощности была сейчас особенно несчастной. Ведь и я вроде бы возле – лишь протяни руку, но наткнется она на преграду, которую не осилить никакими войсками и знанием.