Беглец из рая — страница 124 из 125

Откуда-то вдруг взялся облик Марфуши и тут же пропал, будто загасило сквозняком из форточки. Метель поднялась на улице, форточка залязгала в шарнирах, и снежная пыль припудрила ковер на полу. Одна снежинка под порывом ветра пропарусила через комнату и присела мне на губу. Шура приклонилась лицом, опахнув жарким дыханием, и слизнула мохнатую звездочку, будто тучная задумчивая корова. И тут меня объяло всего и поволокло, потянуло по быстрине, и я покорно отдался реке любви, то погружаясь в водовороты, полагая, что и не остаться мне вживе, то вновь подымался, задыхаясь, под солнце, омытый в упругих косицах верховой воды...

Мы просыпались внезапно под резкий звон стекла и заливистый плач пурги, о чем-то бессвязно говорили, едва ли слушая друг друга, игрались, как тюлени на лежке, и снова проваливались в недолгое, но плотное забытье.

На следующее утро, одеваясь за дверкой шифоньера, Шурочка вдруг объявила каким-то замороженным, бесстрастным голосом:

– Павел Петрович, у нас с тобой будет сын. – Но, не слыша ответа, испуганно переспросила: – Ты что, недоволен?

– Откуда ты знаешь? Разве тебе была весть?

Все походило на забаву, на игру, на кудесы и блазнь, и я не знал, с каким сердцем принять Шурины слова. Я не мог поверить в свой сон, но и боялся его отпугнуть.

– У женщин звериная душа... Я даже слышала, как это все случилось... Он ко мне попросился, и я сказала: входи... Думаешь, я провинциальная авантюристка, чтобы не сказать хлеще... Я тебя не держу и не привязываю. Павел Петрович, ты волен в себе и поступай как знаешь. Но ты во мне...

* * *

Шура ушла на работу, не попрощавшись.

Я захлопнул квартиру, завел машину и поехал в Жабки. Губы мои раздирала непонятная ухмылка. Вся случившаяся история скрутилась в один плотный свиток величиной с фасолину и уместилась где-то на дальних выселках памяти как зряшная, взбалмошная причуда московского интеллигента на сельских выгулах. На ум лезла дурацкая, где-то подслушанная частушка: «С Новодворской у метра целовались до утра...» Дрянная песенка, сочиненная московским пошляком, оскверняла мое любовное безумие, куда я свалился так неожиданно и едва выбрел на белый свет, как бы опрощала, лишала романтического флера, потрафляла внутренней грязце, распаляла ее, крепко присохнув к языку.

А может, мне хотелось думать, что ничего особенного не произошло, а случилась лишь внезапная смычка двух вольных людей, вдруг воспылавших друг к другу? Но душа-то дрожала в светлом ликовании, в голове-то против воли рисовались самые яркие картины минувших двух ночей, еще запах красивой женщины не изветрился с губ моих и рук, от одежды и от всей неуспокоившейся плоти... И ко всему – сон мой, и Шурочкино признание, высказанное с испугом и напряжением и томительным ожиданием, на которое я никак не отозвался... Боюсь? – наверное; вот припаду к женщине всем сердцем, отрежу пути отступления, как уже случилось однажды с Марфинькой, и вдруг все окажется обманкой, пустым призраком, скроенным из блестящей фольги...

Нет-нет, только не это... Плоть устала, но сердце-то располовинило, и кровоточащая половинка его осталась на квартире у Крыловой. Тянуло немедленно повернуть машинешку обратно и все повторить, как бы закрепить в чувствах, впечатать в сердце, чтобы уже не истереть никогда.

Паша, не спеши, лучше огрубись натурой, посмотри на все с ухмылкою, чтобы новое предательство не стало для тебя смертельным...

С этим чувством смятения я и прикатил в Жабки.

Сразу удивило, что дорога на кладбище очищена и ворота нараспах.

Старуха Анна огребала лопатой снег у крыльца, пробивала тропинку. Снегу за метельные сутки навалило под верхние прясла. В каком-то старом шушуне, на ногах разношенные пудовые валенки с заплатами, на голове шерстяной плат кулем, вместо бровей глубокие серые морщины, в коричневых впадинах глазки шильцами.

– Зулус-то помер, – сказала старуха и будто ударила меня по виску кувалдой. – Пришли во вчерашнюю ночесь горя за ним и с собою забрали.

Помогая себе лопатой, как клюкою, заковыляла на крыльцо; не спросила, где пропадал и какой черт меня носил. Наставила чай, припадая на обе ноги, вразвалку, долго ходила из шолнуши на кухню, вроде бы чего-то носила из посуды и еды, как, бывало, хозяева-ла перед смертью моя Марьюшка, но так на стол ничего и не наладила. Спросила наконец, словно бы вспомнила забытое:

– Свою-то половину продавать будешь али как?

Я глядел в залепленное снегом окно, грел о стакан ладони и никак не мог собраться с мыслями; внутри у меня все шаталось, как бы после попойки, и мысли лезли вразброд, совсем лишние, ненужные перед лицом смерти.

– Как помер-то? – спросил я потухше.

– А как все помирают, синепупые да нажоратые. Пришел домой-то да пал, да дух-то и вон. Столько и нагулялся. Теперь вот по ем-то блинки жарят. – Глазки у Анны сталисто сверкнули. Но тут же, узрев в словах какую-то неточность, поправилась: – Да нет, кабыть маленько вру. Баба его так сказывала. Явился, говорит, под утро. На дворе у него крест бетонный лежал – тот, кузнеца Могутина, что у сарайки твоей гнил. Федька-то и разошелся впотемни об него, да, видно, крепко. Ага... Жену-то с койки поднял, говорит, Фроська, погляди, что у меня с ногой-то?.. Да. Значит, штанину заголил, а нога в коленке, как чугун, синяя. Баба только тронула пальцем, Федька-то – ой! – сбелел, значит, на лицо, как снежок, да и концы отдал. Столько и нажился. Поплыл, сердешный, вослед за Танчурой. Господи, прости нас грешных и чудных. Не ведаем, что творим. Ага... Хотели рядом с дочкой повалить, дак тесно, места не нашлось: отец тама, дедко с бабкой, опять же матка с сыном... А Федору места не хватило. И выкопали радом с Артемкой моим. Я говорю мужикам-то: вы что, глупые? Совсем оглупали? Вон какой беды натворили... Были у нас на деревне Челкаши, они, как коса с камнем, жили. Их и на кладбище положили в разные концы, чтобы не разодрались. Я и деду своему говорила: я с тобой вместях лежать уж не буду, как ты хошь. Бивал, огоряй, вон шесть швов наложили, и там бить примешься... А у Зулуса с Гаврошем разве мир когда был? И там бузу подымут, всем жарко станет. – Анна пожевала оперханные губы, туго стянутые в гузку, и подвела итог: – Ну дак что?.. Яма выкопана, крест завезен. Все сгниет, а памятник долго простоит, может, и сто лет. Такая хорошая вещь... Можа, и зря ты отдал?

Я тупо вслушивался в монотонную речь и думал о превратностях судьбы, о хаосе быта, гармонии природы, от которой мы отчаянно бежим, чтобы истереть душу в труху, и призрачных химерах жизни, которые мы выкуделиваем безумно, чтобы просуществовать краткий земной миг...

«Федя, Федя, Федор Иванович... Прости меня грешнаго, Зулус, что так все повернулось сдуру. Шурочка-то, наверное, еще и не знает», – горько вздохнул я, кружа пальцем по клеенке, выводя на ней чайные узоры. И вспомнился давний сон и разговор с Зулусом о смерти, его недоуменный вопрос: «Паша, зачем ты хочешь меня убить?» А может, и не так спросил меня, и все слова лишь в памяти переставились местами и зазвучали с угрозой.

– Худа стала клееночка-то, совсем истлела, – сказала Анна, поняв мой вздох по-своему. – Ну дак, не куда и с ей, коли съезжать собралась... И то правда. Ну, а ты-то, Паша, нацелился продавать свою половину?

– А зачем, тетя Анна? Зачем? Тут тихо, и кладбище рядом. А по нынешним временам это много значит. Будете съезжать, так я у вас выкуплю, – неожиданно для себя объявил я с такой решимостью, словно бы уже давно и с дальним прицелом приготовился на отчаянный шаг. Ведь надо с чего-то начинать новую жизнь, так лучше, наверное, с покупки недвижимости. – Вернусь назад в рай, сад насажу, яблочки наливные буду кушать. Говорят, яблоки ума прибавляют.

Я по-хозяйски осмотрелся, и изба предстала nepeдо мною с другим лицом.

Хозяйка растерялась, поначалу сбитая с панталыку, но тут же и принялась нахваливать свое древнее житье:

– А что, Пашенька, дом большой, хороший, богачества в нем много, жить – не изжить. Воистину – рай тут. Правильно ты говоришь... Здоровья бы мне поболе. Я и своих-то дураков долблю: зря продаете, синепупые, еще наплачетесь по родным бревнам. Эх, да что с моими дураками говорить. Околетые, одним днем живут, через голову вперед не заглядывают.

Железная печка-времянка голосисто подгуживала речам Анны, и в прорехах трубы пролетали к небу ало-голубые сполохи огня.

Вдруг старуха всполошилась, подскочила к окну, долго всматривалась сквозь морозные узоры, шевеля губами.

– Кабыть, гроб вынесли... Эх горевой. Упехался на тот свет поперед меня. Ведь как молила: Федя, сколоти мне ящик. Успеется, говорит. Ага, успел... Кого теперь просить? Куда бежать...

Анна растерянно топталась возле стола, прислеповато, недоверчиво озирая меня, словно бы эту заботу отныне перекладывала на мои плечи. Потом накинула шубняк, запеленала голову черным платом.

– Пойду попрощаюся... А ты, Паша, как? Ведь не чужой был ему...

Я молча оделся, вышел следом на крыльцо. На улице распогодилось, и земля-именинница оделась в сверкающие серебряные ризы. Глаза слепило, куда бы ни бросил взгляд. После метели снега еще не спеклись, не заскорузли и потому лежали пышно, как доброе тесто. Косматое желтое солнце заглядывало в гроб, прощалось с Зулусом, закручивало его в невидимые пелены, будто в кокон. На заулке дробились отражения небесного венца, и по ним суетились непугливые воробьи, подбирая поминальные дары, насорившиеся от людей.

Узкая тропинка была корытом, заглублена по колена и походила на траншею. Меня пошатывало, подпинывало под ступни и норовило уронить в снег. Не подымая взгляда, будто стыдясь чего, я подошел к кучке людей, одетых в темное, похожих на грачей. Жена Фрося, расставив слоновьи ноги, сутулилась на табуретке и гладила мужа по голове; ладонь была пухлая, желтоватая, будто помазанная коровьим маслом, и вся в перевязках, как у младенца. Лицо у Зулуса как-то вдруг издрябло, стало рябым, посинело и сейчас походило на кирзовое голенище, нос по-орлиному загнулся к губе; кожа