Беглец из рая — страница 32 из 125

павшим голосом, словно бы изошел из меня весь пар.

Они посмотрели на меня недоуменно. Анна испуганно обернулась на передний угол, где на божнице стояла картонная иконка, засиженная мухами, и послушно осенила себя щепотью. Вздохнула, пробасила:

– Ты, Пашенька, не переживай так... Паралик грохнет, станешь бревном.

– Лучше стать немым бревном, чем бездушным, – угрюмо возразил я, не глядя на Гавроша. Я уже ненавидел его, как кровного врага.

Гаврош сердито отпахнул створку окна, высунулся на улицу, затянулся цигаркой, но горький чад снова выдул в кухню густым клубом и сказал с ухмылкой:

– Вы же, ентилехенты, Россию профукали, мать вашу. А теперь лижете ж... всякой сволочи. Шел бы ты, сосед, по Питерской на балалайке играть.

Я, наверное, крепко задел Гавроша: ведь это он, егерь, владел лесами и водами, землею и небом, а тут какой-то недокормыш кособокий, московский психовед учит хозяина, как жить. Я наступил на ту потайную мозоль мужика, которую он тщательно оберегал, не показывая ее никому; сравнив с нехристью, я уронил его в самую пропасть, к вурдалакам, что поедают человечьи останки. Я вспылил и готов был повиниться. Анна ничего не поняла из моих откровений, она устала, ей хотелось бы сунуться за свою заборку, крашенную в голубенькую краску, где стояла ее вдовья кровать, и забыться во сне, чтобы смягчить заклякшую от горя грудь. Она лишь услышала, что сын что-то неловко брякнул про балалайку, и уцепилась за последнее слово:

– Ты-то уж ни на чем не умеешь сбрякать. Только на нервах разве... Отец-то твой, Тимоха Барин, хорошо играл что на ложках, что на гармошках, хоть на пальцах, хоть на бересте, и на пиле играл, и на балалайке, и на мандалине... Тьфу, слово-то какое срамное. Ну что ни возьмет в руки, все у него запоет. Вот бабы-то к нему и льнули... Было ушел в Тюрвищи к Маньке, а у меня только первый народился, да и снова я с пузьем. Я давай плакать. Плакала, плакала, потом придумала месть такую: закатила в кровать чурку, нарядила ее в свое платье. Барин вернулся ночью, разделся, лег в кровать да... А я-то спряталась. Ну и гундит: «Не обижайся, Анка, никуда я не ходил. У братана засиделся». Обнял чурку-то, подумал, что это я. Обозлился, скинул, значит, ее с кровати, а подняться лень, чтобы сыскать меня. Бунчит злой: «Ну ладно, я тебе отомщу». А я смеяться, плакать да смеяться... Ой, как давно-то было. Целая жизнь позади.

Анна тяжело вздохнула, разламываясь, с трудом оторвала зад от приступка и, расклячась, так и не распрямив спины (сзади посмотреть, так воистину медведица), побрела в свой кут. Слышно было из кухни, как ворочалась старая на кровати, сыскивала места намаянному телу, приборматывала с подвывом, как ночная оса, залетевшая за поживою в дом: «Господи, помилуй рабу грешную. Глупые мы люди, совсем оглупали и зря живем. Вот и Пестронюшку Бог прибрал, чтобы мы вовсе оголодали да опомнились. А так чем нас, грешных, пронять? Пропадает Россия с пьянства и от лихих людей...»

– Дура, видала она Бога-то, как же, – прошипел Гаврош. – Жизнь прожила, а щей не сварить. Одни помои...

Я промолчал, эти ненавистные слова боком относились и ко мне. Надо бы уходить, доколь сидеть в чужих людях, но штаны словно бы приклеились к стулу, и не оттого, что так хотелось быть в соседях иль свой дом казался не мил, но невозможно было так просто удалиться, натянутое сердце мешало, как бы приказывало до конца выяснить что-то неясное, почти враждебное, что возникло нынче к Гаврошу.

Как психолог, я, конечно, все усложнял: слова у деревенских излетают из уст, будто пчелы, часто необязательные, случайные, по наитию, порою и вовсе зряшные, без мысли, и хотя изрядно покусывают, иногда и до боли, но польза от них бывает. К нам, городским, часто с ущемленным самолюбием, колкие слова прилипают, как смола, долго от них не отскрестись, и пахнут они приторно; мы переживаем, мучаемся, а деревенский тем временем уже и позабыл про свой забористый, едкий язык. Лишь третий, кто случайно окажется при ссоре, досужистый и злоумышленный, зацепит собачьи репьи и нарочно разнесет их по деревне.

– Пашка, ты – кандидат партии бездельников. Пси-ху-елог, – ехидно протянул Гаврош, но голос был похмельно вызывающий. – А ты скажи мне правду: отчего я пью? И не скажешь, потому что всей правды не знаешь. А я знаю... Нет, ты умный, конечно, ты не дурак, но я тебя умнее, потому что на земле сижу. Я ведь не бездельник, не лодырь, чужого не займую, не вор, как собака – по лесам за шиш да копейку. Мне бы бежать с такой работы, сколько портков износишь да сапог одних с дюжину. А я как чага на березе. И полезно, да некому взять... Так скажи, отчего я пью?

– Объясни дураку...

– А отчего люди вешаются?.. Иди-ка ты, парень, ексель-моксель. – Гаврош засмеялся, радый своей шутке.

– Тогда и ты иди в ту же сторону.

– Нет, Паша, нам не по пути... Сейчас пойду к Зулусу и упьюся, потому что так надо.

По тону его погрустневшего мокрого голоса я понял, что примирение состоялось. Дуться Гаврошу нынче не хочется, его одолевают предчувствия...

Да и откуда было взяться вражде, если ты ее не вынянчил в душе.

13

Ночью мне послышался глухой выстрел. Я приподнял в темноте голову, пошарил по окну слепым взглядом, повернулся на другой бок и снова забылся, но уже сном верховым, шершавым, с непонятным чувством тревоги, будто на мне лежит вина и надо с кем-то объясниться, чтобы снять этот груз. Сам я был в постели, а голова бодрствовала, как бы отдельная от тела.

Еще не время охоты, и выстрела не должно быть, значит – почудилось, померещилось, может, в крохотном сосудике с грохотом пробило застойный кровавый сгусток, и лопнувшая запруда с грохотом отозвалась в темени или в бору за кладбищем повалилась сосна, ломая подрост, или от дымницы отвалился кирпич, прокатился по шиферной крыше и шмякнулся оземь возле стены, иль старенький холодильник поперхнулся от натуги. Мало ли в живой природе шумов, всякого гряку и бряку. Но в сонном раздвоенном сознании отпечатался именно раскат выстрела, и в извилинах мозга зашебуршало, запозвякивали бутылочки и колбочки, заскрипели, проворачиваясь шестеренки, заелозили жучки-паучки, испуская из утробы клейкую пряжу мысли. Зароились образы, назойливо сбиваясь в одну отчетливую картину, похожую на цветистую химеру. Я стискивал, запруживал веки, чтобы прогнать ее прочь, сдавливал дыхание, чтобы немота неподвижного, почти мертвого тела перелилась в голову и задурманила ее, с нетерпением ожидая, когда что-то вдруг вздрогнет внутри, как бы освобождаясь от пут, разомкнётся, все закоулки плоти зальются блаженством, и я, счастливый, пойму, что засыпаю. Но этого мгновения не наступало, и от досады, что утром встану с больной головою, что лето кончается, а особых сдвигов в работе не видно, что время проваливается, как в прорву, не оставляя по себе видимых примет, я еще более угнетал себя и все далее отодвигал спасительный сон.

...И чего я рассиропился, как кисейная барышня? Ну не спится тебе, так и не спи, а лежи, бодрствуй, слушай, как по капельке, будто вода из рукомойника, источается твоя жизнь. Значит, надо жить и посреди ночи, приноравливаться к ней, искать в случившемся суть разладицы, которая может стать зачином логической цепи или ее антисистемы, ведь ничего зря не случается, и прежде чем излетит на трут искра, кресало должно ударить по кремню с достаточной силой и умением.

Рыжий сибирский клещ чуть покрупнее вши, но верткий, скрадчивый, и, неслышно забираясь к человеку в волосья, в укромные места, он зачастую ничем не выдает своего присутствия, но, выедая в теле потайную сытую норку, не успокаивается, своим ядом заражает не только плоть и кровь, но и мозг – так хакер засылает в компьютерные системы своего «энцефалитного клеща», чтобы полностью расстроить сложнейший механизм. Значит, все разладицы, все сбои в природе тоже действуют по единому закону антиэтики, антиэстетики, разрушая всеобщую гармонию. Есть какие-то пока не ощутимые предпосылки к этому: то крохотное облачко на горизонте, возвещающее о близящемся вихре, которое по своей беспечности мы не можем или не хотим заметить, чтобы не нарушить покоя. Крылатого клеща-раскоряку можно придавить ногтем, если, выйдя из тайги, осмотреть себя, и тогда не случится гибельной беды. Как посланец ада, слуга нечистой силы этот жучок по-своему совершенен, как совершенно всякое зло в природе, противостоящее добру, но он боится света и пригляда, он боится воистину малого – ногтя. В нас много божеского, гармоничного, но мы близоруки, доверчивы, простодушны и ленивы, слуги дьявола хорошо знают наши недостатки и потворствуют им.

Не с горстки же злоимцев, замысливших худое, началась катавасия в конце восьмидесятых, когда стая собак, словно бы сорвавшихся с цепи, принялась люто облаивать все русское, будто не терпелось им, жаждущим власти, все доброе истереть в порошок, чтобы не осталось ничего дельного, на чем можно бы укрепиться в жизни; так все испачкать, так все испроказить, чтобы русская душа остолбенела да и сникла, а взгляд бы вовсе потух. Нет, эта система сбоев, что строилась на отвращении ко всему русскому, не была придумана нынче варягами, иноплеменниками и не замысливалась по чьему-то досужему уму, но развивалась по стройному замыслу во многих веках, когда клещ подпазушный проник не просто в русское тело, в его укромины, но заселился в сам строй души, в ее кровь, в ее сердцевину, на чем держится любой народ; клещ стал подтачивать самое сокровенное – любовь к отечеству и поклон православной вере. Ведь не сам плотский народ раздвоился, когда часть его оборотилась очами на Запад и восхитилась им, продавшимся мамоне, а другая половина осталась преданной своей земле, но душа единого тела располовинилась, и две части ее, такие вроде бы родные, вдруг смертно зачужились и стали презирать друг друга как самого ненавистного врага. И добро бы – просто не залюбили, но на этом выстроилось то немирие, которому не видно конца, и ров тот не засыпать никакими добрыми поступками и замыслами, улещениями и подачками, ибо душе русской не выздороветь, пока чья-то половина не поклонит под себя, не возьмет в явную и полную власть. А если и за триста лет подобного не случилось, то ждать здоровья в этом затяжном немирии навряд ли придется в ближайшие времена...