– Но если ты, Фёдор, против системы, то почему она должна понимать тебя? Она дала тебе возможность воровать, а там уж выкручивайся… Как в той присказке: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела».
– Выходит, я лес вырубил? Реку заростил осокою? Это, значит, я поля запустил, скот весь перерезал? Всю рыбу съел?.. Деревню под корень извел? Народ свез на кладбище? Ведь на меня всех собак вешают, а сами с фарфоровой тарелочки кушают… Поймают в магазине на золотой крючок и жрут от пуза в три горла. Хоть бы подавились все к чертям собачьим… Сначала народ заразили денежной проказой, а теперь винят, что он болен. Лечись, значит, сам… Раньше в деревне-то была тысяча жителей. А теперь – сорок. Остальное – дачники, навроде тебя… И все рыбу ловили… Кто как мог: и мы, мальчишки, и старики, и мужики. Кто кошелкой… Бывало, корзину-то по баклушам заведешь, щурят ведро вынешь сразу, вьюнов, карасей… Парни молодые – те с бреднем бродили… Старики ставили морды, сети. Любители с удочкой сидели, жерлицы кидали, переметы. Раньше в Жабках и бригада была своя рыболовецкая. Невод как заведут, едва тащат, столько леща набьется. Сразу заварят общую уху на весь колхоз… И всем хватало. Сотни лет ловили, и всем хватало… Все были с рыбой… На десяти километрах четыре деревни. И никто не обижался насчет рыбы… Вот ты и подумай, профессор. На то тебе и голова дадена. Не только, чтобы шапку носить. А сейчас один я рыбак остался в Жабках, и того ловят, как злодея. И в реке пусто… Рыба, парень, в той реке пасется, где народ по берегам живет, где скота много, где ягоды много и гриба, где лес стоит и святые родники бегут, где водяная птица гнезда вьет… И тогда рыбу никогда не выловить… Мужики поневоле завалы убирают, дно от коряг чистят, камыш скашивают на корм, все травяные берега и осоты под косу подбирают, нерестовые тропы блюдут… Ну и совесть должна быть. Без нее – никуда… Раньше с совестью считались. Закон, как дышло… Да… Бога не особо чтили, но совесть блюли… А сейчас все дичает. Дельные мужики перемерли, а по городам одна шпана и мудозвоны. Они деревню мертвой видят, они спешат деревне памятник поставить и отчитаться перед мировым банком… Пир победителей… Шпана с тюремной параты… Считают, что рыбу легче из тропиков привезти по газовой трубе… Простипому и бельдюгу. Одни простипомы, бельдюги и пираньи по Москве. Это те, что по пирам шастают… Без устали. Мне дочь Танька сказывала… Наши дочки-бельдюги на панели и по вызовам, сыновья – по тюрьмам, а пираньи – на пирах. Им семужку подай, осетринку, балычок… А народу – мойва… Жрите и подавитеся! Сталина нет на них…
Чечи в Кремль перебрались гадить. Они Москву взяли в полон, как французы, с паркету. Они синагогу поставили в центре Москвы, и теперь каждого, кто входит на Поклонную гору, осматривают на обрезание… Скидывай, говорят, штаны, показывай паспорт… Вот тебе и чечи одесского разлива. Обрежут Россию по самые рассохи, оставят с култышками, и будет не Россия, а самовар с краником… А этот полуполковник с манерами Горбача обрезанцам в рот смотрит: сначала грозно ам-ам, гам-гам, съем, дескать, потом: тяв-тяв, прости, мол, за дерзость, потом: ням-ням, дескать, дай кусочка, кусить осень хосеця… Говорит по-ястребиному, а смотрит по-куриному… Где бы клюнуть, да чтобы не ожгло… Чего вылупился, Паша? Заложить меня хочешь? Давай заложи, заложи… Все ходишь кругами, высматриваешь, и смертя за тобою табуном…
Я не успел ответить Зулусу: дескать, чего мелешь, какие за мною смертя табуном? Я пальцем в жизни никого не задел. На крыльце появилась Вера, постоянно чем-то озабоченная: смешно смаргивая простодушными глазенками, смахивая с лица невидимую паутину, пугливо прокричала нам, грозя пальцем:
– Мужики, вы не деретеся? В такой день драться грех!..
– С кем тут драться-то, Верка? Покажи…
Зулус досадливо сплюнул и, не оглядываясь, полный сердечного неизлитого жара, все оправдываясь перед невидимым супротивником, отправился в свой конец. Он списал смерть Гавроша на обстоятельства и тем полностью выгородил себя.
Оставшись один, я вдруг подумал, что ни один суд в мире, кроме вышнего, не обвинил бы Зулуса в убийстве, так что не было никакой нужды покрывать мужика: моя тайна – это лишь крохотный психологический сюжет в моих рассуждениях, и никак не нуждается в огласке. И даже деревня не приструнит, узнав всю правду, ибо у Жабок своя природная правда, неподначальная государеву закону и думским уложениям. Власти никогда не понимали природной стихии и своей зависимости от нее, в которой, как рыба в воде, живет мужик; считалось даже хорошим тоном посмеиваться над смирной деревнею за ее серость и невзрачность, за неумение дать пинкаря привязчивому чиновнику, за покорность человеку с наганом. И вспоминали о мужике, лишь когда пахло паленым и надо было срочно призвать крестьянина под ружье в собственную защиту…
Многодумные кремлевские ухорезы придумывают для деревни законы, высасывают из пальца иль выуживают из хитрых европейских талмудов, а деревня, как и тысячу лет назад, упорно живет по заповеданным нравственным понятиям… Дескать, Бог создал лес и реки для всех, и взять для прокорма из лесу и реки – не преступление. Сотни лет стояла деревня Жабки возле речки Прони, много проживало в ней народу, и всегда была рыба в реке, и зверь в лесу. Но вот свели человека с земли, некому стало хозяевать на деревне, и сразу все запустошилось, пропало: и зверь, и рыба, и гриб, и ягода, да и сам лес изредился, измельчал, забурьянился сплошь.
Да, некрасиво получилось, может, и грешно, но за свой грех Зулус ответит на небесах. Да и кто может праведно осудить его на земле? Гаврош же был псом цепным, хоть и подначальным, а значит, получил свое. Хоть и был он псом своим, из местных, шатался вольно по лесам и рекам и пусть никого не схватил за ляжку, но ведь мог, собака такая, куснуть в любую минуту, и потому его боялись, от него прятались… И вот нашелся в деревне Зулус, который решился на страшный грех: многие лишь помышляли о том иль грозились по пьянке, а Зулус взял да и исполнил, принял смертный грех на себя, и теперь каяться ему перед Богом… Увы, в России вновь создалась странная чужебесная антисистема, при которой каждого можно оправдать, был бы ловкий адвокат и кошелек с деньгами, и каждого можно засудить, если появится в том нужда… Евреи, как и в семнадцатом году, снова создали систему сбоев, они ее со временем, конечно, усовершенствуют под свой лад и норов, а после сами же и разрушат из-за своего бродильного, исторически абсурдистского характера, ибо им хочется много всего, и чтоб все сразу… В поисках зрелой необыкновенной жемчужины евреи готовы достать со дна все раковины океанов и, расковыряв, выкинуть их за ненадобностью. Здесь-то, в неукротимом желании иметь все и в невозможности исполнить его, и кроется их историческая Судьба бесконечного раздвоения…
Нам же, русским, живущим в тягловых коренниках для других народов, только бы не спешить на обманчивые посулы, только бы не поддаться мировой гонке с высунутым языком: надо набраться терпения, осмотреться пристально и подождать своего часа. У каждого народа свое историческое время, которое нельзя упустить, прозевать, но и смертельно торопить его. Увы, но торопливые заберут с собою к сатане целое поколение русского народа, угодившее в их коварное улово… Продавшийся мамоне безмечтательный народ – бессмысленный и ужасный – куда страшнее русского бунтаря, ибо во всяком национальном, внешне беспочвенном крестьянском волнении кроются мистический идеал, выстраданная сверхзадача и Божественный смысл, невыразимый словами… И потому Гавроши и Челкаши (уже исторические литературные персонажи) карабкаются по одной лествице, но в разные стороны: одни – в небеса, другие – в бездны. Они вроде бы вместе, но и порознь, вроде бы в одном теле, но и неслиянны, и неизвестно еще, кто кого перетянет за собою.
Урок душевной анемии, случившийся в Жабках меж Гаврошем и Зулусом, годами раньше был преподан всей стране: кучка самодовольных людей, что была взрощена усилиями народа, напитана им и послана в города для научения, вдруг снова втоптала своих родителей и кровников в самую грязь, закопала в ямку еще живых, им, гибнущим безвинно, не подала руки. Нынешний отголосок русской трагедии, случившийся в деревне, навряд ли задел бы кого, да так бы и канул, пожалуй, в небытие, если бы я, по воле случая, не оказался свидетелем гибельной погони.
И уже навсегда останется тайной, а хотел ли Гаврош вязать руки Зулусу, воистину ли грозил расправою иль собрался лишь выпутать братана, выказать над ним свою власть?
Для меня останутся незабытны слова Артёма, выплеснутые в каком-то молитвенном экстазе на тихой ночной реке: «Если все воруют, то почему и я должен воровать?» Гаврош не понимал, что в деревне не воруют, но берут свое из общих закромов, созданных и подаренных Господом для хозяйского владения.
Дети укатили по своим квартирам, и старуха Анна осталась сиротою.
Вот когда пригодилась ей козочка: есть о ком хлопотать, есть с кем перемолвиться словом… У каждого возраста свой интерес, свои привычки, человек с годами вроде бы остывает, а самолюбие, какие-то детские капризы и обиды громоздятся на одинокую душу, словно снежный ком. В старых шабалах, закутанная в черный плат по самые брови, скрюченная в пояснице, Анна нынче уже ничем не напоминала мне московскую актрису, прежде игравшую исключительно громогласных, решительных деревенских баб. В окно видно, как сутулится старуха, сидя на пенечке, и пасет привязанную на ужище скотинку: коза лезет мордой в прорехи кладбищенской ограды и все норовит содрать острыми зубами лыко с развесистой липы.
«Ах ты, дрянь паршивая, – кричит старуха, – все тебе неймется, паскудница… и куда тебя лешай несет… и чего там на кладбище ты надыбала такого вкусного, чего на миру нету?..» Коза упорствует, встает на дыбки, тянет ветку на себя, срывая молодой лиственный веник. Жизнь у Анны пролетела, как ночная крылатая мыша, и весь мир неожиданно сузился до дерзкой козы Зинки и кладбищенского кута, откуда взглядывает на домашний заулок высокий бетонный крест с могилки Гавроша…