В основании же европейской души – угождение плотскому, рассудочность, практицизм, делание вещей, устроение быта, умощение дома во всех мелочах, чтобы он заслонял от немилосердной природы. Европейский человек, возгордись, удалился от тварного мира, от своих сородичей, встал под солнцем от всех наособинку, полагая, что все на земле принадлежит лишь ему, и, увы, оказался совершенно беззащитен…
Если мы, русские, тоскуем по тем временам, когда Адам и Ева жили в небесном вертограде, то европейцы гордятся своим побегом из рая, переселив Бога к себе на землю, сделав из него доверенного в своих житейских заботах, они как бы поравнялись с ним; Господь сотворил когда-то мир, а они торопливо, презрев небесные сады, теперь переделывают на свою колодку, всякий раз удивляясь небрежности творения, его несовершенству…
…И вот Запад, уже напоминающий собою гроб повапленный, с усердием взялся за Россию, возмечтав перекроить на европейскую колодку; громогласно уверяя всех, что Он вечен; тайно же, в себе, Он зыбок и растерян, страшась неизбежного ада и невольно устраивая его здесь, на земле. Потому европейцы так цепляются за русских, чтобы в своем последнем походе не быть одинокими. И демоны зла царюют возле их алтарей и ставят на всех печати. Еще при Петре Первом они подвели нас к бездне и вот теперь застыли в оцепенении, будто дороги назад уже перекрыты. А ведь и обычной соломинкой можно спастись, если душою неколебимо принять Господнюю силу….
Всякая смерть есть прыжок в бездну; но у бездны есть дно, значит, люди боятся не столько смерти, сколько дна, ибо дно – это твоя грядущая доля, это испытание, которое сулилось на земле, но в лицо которому ты высокомерно смеялся, не веря в дни грядущие, как в бесконечную муку. Как медный поднос хозяйка натирает до солнечного блеска речным песком, так и с тебя будут соскребать нажитый мох и плесень, скоблить и полировать каждую костку до солнечного свечения.
Сам прыжок, наверное, сладостен, полет опьяняет каждую напряженно вопящую и торжествующую в ужасе жилку, когда твоя душа сжалась в комочек в устье гортани, готовая излететь, пока плоть не достигла дна, но отчего-то выжидает крайней минуты, не покидает хозяина, наверное, крепко жалеет его. Ведь Танечка Кутюрье боится не бездны (она так нестерпимо желает ее, что привязывает себя веревками к балкону) и даже не того вон бетонного бордюра у подъезда, который, конечно же, беспощадно расплющит ее костки, нанизает трепещущее тело на острые грани, как цыплака на вертел, но страшится своего неизбежного безобразия, в котором она предстанет перед посторонними людьми, и она сама увидит себя неисповедимым образом как бы со стороны, словно бы и сейчас, как в детские годы, смерть воображается лишь как игра, как мгновенная прихоть тоскующей души, от которой можно в любое мгновение отказаться, обмануть, прогнать прочь. Потому что молода пока, да-да, красива и молода, и вечная жизнь неторопливо, завлекая прелестями, поднимается в гору, и пока не видно из-за крутосклона ее конца. А коли жизнь вечна, так отчего же не поиграть с нею, не поддразнить, не показать кукиша? Это лишь другие женщины становятся старухами с фарфоровыми зубами и заплесневелыми глазами, с посекшимися крашеными кудряшками на голове и отекшими ногами; кажется, что они сошли с дистанции, так и не познав молодости. Не странно ли, но человек извечно обращается со смертью, как ребенок с безотказной куклою, пробуя оторвать руки-ноги, выдавить глазенки, поковыряться в животике, пока не прижмет вкрутую, пока не встанет отравительница пред очию, и тогда поймет обреченный в бессмертие смерти и в свою малость. Значит, Европу, эту старушку с прокисшими, как грибы, ушами, отвисшим гузном и тромбофлебитной ступью пока не прижало, и вот она шляется, крикливая и самоуверенная, по всем землям мира, растрясая свои немочи и базарный нрав.
Я вдруг подумал, что Европа уже два столетия живет по системе сбоев и, значит, должна взорваться изнутри; бацилла самоуничтожения зреет в ее чреве, как опухль клеща под шкурою зверя, чтобы излиться с кровию и гноем, оставляя на теле труднозарастаемые язвы. И тут же подивился своей внутренней жесткости, даже озлоблению, и устыдился, и рассолодился от жалости. Кого пожалел-то, кого-о! Кто нами помыкает уже не одно столетие и постоянно хочет нам зла. Что нам Европа, зачем нам страдать по ее неизживаемым хворям? Разве мало своих несчастий и нескладиц? Отчего же мы невольно переживаем за молодящуюся старуху, сострадаем ей, плачемся по ней? Быть может, она – наша древняя мать, и мы изошли в далекие веки из ее лона, пока-то заселились на северных просторах? Иль она нам родная тетка, сестра по матери, и потому такой жалостью и скорбью отзывается наше сердце? Иль то – великий погост, на котором упокоились кости наших далеких предков-славян? Вот в чем наша сила и слабость… Мы, добросердные, поклоняющиеся богу Радигостю, зачем-то с непонятным упорством всюду отыскиваем родство. Европа – у бездны, уже ничто не рождается толковое в ее склеротической головенке, и душа-то, позабывшая жалостную слезливость, веселится по чужому горю, а мы охотно протягиваем ключку подпиральную, чтобы оттянуть от обрыва…
…Откуда-то вдруг взялись длинные, до горизонта, гостевые столы на зеленом лугу о край ольховника, обильно уставленные золотистыми жареными цыплаками, истекающими жиром; прогонистые, с хрящеватыми спинами копченые рыбы с гранатовыми выпуклыми глазами и фарфоровыми зубами словно плывут по накрахмаленным скатертям, ловко проскальзывая боками меж хрустальных бокалов; тут из одной рыбьей головизны проросла восковая лилия, на лепестке, будто росяная дрожащая капля, мостится, свесив ножонки, крохотный человечек с каким-то костяным испуганным личиком, по которому скользят, как на деревенских гиревых часах, сапфировые выпуклые глаза. Мужичок, похожий на сказочного гномика и в то же время напоминающий российского президента, грозит кому-то пальцем и скрипуче выговаривает дребезжащим заискивающим голосишком: «Вы знаете, мы не позволим прорасти в России дремучему шовинизму… Я очень… я очень, – гномик замялся, засуетился заднюшкою по гладкому лепестку и чуть не сверзился вниз, – да, я очень не люблю национализма. Он мне противен. Если кто хочет разрушить государство, пусть любит… Пожалуйста. Но тогда мы их со всей суровостью…» И гномик сунул в рот розовую шпикачку, похожую на свиной хвостик, отбитый от глиняной копилки.
Тут в ольховнике, в темном непролазном овраге, где обычно живут змеи и разбойники, загремели литавры, завыли трубы, ударили победные барабаны, загнусавили сопелки и дуделки, и гномик с обличьем господина Фарафонова, вылезши из пасти рыбы-фиш, цепко, как ящерка, пополз по стеблю лилии, чтобы прикоснуться к ступне господина и поправить бархатную шлепку. Я, нагнувшись по-над столом подобно Гулливеру, подставил под зад Фарафонову давно не стриженный ноготь, чтобы подстраховать бесстрашного человечка, и тут с небес раздался малиновый звон; я даже разглядел колыхающийся длинный бархатный шнур с малиновой кистью, спущенный к гостевому столу, который сам по себе шатнул бронзовый колоколец, подвешенный к белояровому облаку. «О чем-то он возвещает? – туго подумал я, отвлекаясь от рыбы-фиши мертвого цветка, по которому усердно взбирался к земному богу мой безунывный друг Фарафонов. – И как может гуделка, размерами куда больше Царь-колокола, держаться за ничто?»
«Я не буду, я не стану!» – кричал Фарафонов… «Нет, ты будешь, нет, ты станешь?..» – надрывно, угрозливо возражал в ответ небесный колокол, раскачиваясь все пуще и пригибая долу ольховники, выворачивая их листву изнанкою.
Я вдруг очнулся от сна и нашел себя на балконе: значит, спал стоя, как старая лошадь. Татьяна Кутюрье, перегнувшись через перильце, протягивала мне желтый, регланом, макинтош с кожаными лямками за плечами, со шнуровкою в рассохе, с бронзовыми бляхами вместо пуговиц, на которых была вычеканена круглая голова московского градоначальника, похоже, только что с трудом покинувшего обильную трапезу.
– Павел Петрович, я вам звоню, а вы не открываете. Пошла на балкон узнать, что с вами, а вы тут, – едва шевелила женщина сизыми от стужи губами. – Примерьте одежду, это для вас. Скоро полетим… Слышите, зовут? Уже зовут небесные колокола! Не вы ли говорили нам, Павел Петрович: «Если ты не идешь к Богу, то Бог придет к тебе». Примерьте… Впору, нет?
Я принял подарок, но тут с противным скрипом подалась балконная дверь, словно в квартиру, создав сквозняк, влезли непрошеные гости и уже шарятся по углам.
– Эй, кто там? – с испугом крикнул я… и проснулся.
В прихожей кто-то потаенно шевелился, будто воровски стягивали с вешалки мой поношенный лапсердак и кроличью шапенку, годные разве что для бомжа и музея.
– Эй, кто там? – уже в яви позвал я и спустил с дивана ноги, слепо нашаривая древние шлепанцы. В ушах выли сопелки и наяривали гуделки, не хватало только для полного веселья деревянных ложек и деревенской топотухи. Значит, давление разыгралось, кровь на сердце стопорит и бунтует. Вот так засну когда-нибудь и не проснусь, и кружка воды не понадобится.
– Это я, Таня! Иду по коридору, двери нараспах. Павел Петрович, вы не боитесь, что вас унесут? – Татьяна остановилась на пороге прихожей, вперив из полумрака лихорадочно блестящие глаза, зябко обняв руками острые плечи. – Что вы на меня так смотрите? Иль никогда не видали?
– А где ваш подарок? Иль мне почудилось?
– Какой подарок, Павел Петрович? Вы от меня ждали подарка?
– Ну как же… Я только что примерял на балконе желтый макинтош с лямками за плечами. Вы сказали, что пора лететь, что Бог ждет нас.
– И ничего я вам не дарила. Вы меня разыгрываете? Мы только что разругались с мужем.
– Значит, был сон… Какой странный сон. Вы одели меня, как ангела… Значит, ждут в Кащенко… – торопливо добавил я потухшим голосом, сводя все к шутке. – Вы знаете, что все гениальные люди кончают жизнь в смирительном доме? – усмехнулся я над собою, словно бы ворожил судьбу.
– Знаю, – согласилась Татьяна, прошла в комнату и уселась на диване, как возле больного, участливо оглядывая меня; ресницы торопливо вспархивали, и в серых переменчивых глазах мельтешила странная пыль, вспыхивая и тут же потухая. – Если хотите, я могу для вас сшить. Ведь ад начинается на земле, и совестливые люди прикидываются сумасшедшими, чтобы спрятаться в дурдоме от адовых слуг.