Беглец из рая — страница 127 из 141

– Сейчас наставлю. Угощать больше нечем. Вот и козичка осенесь подавилась галошей, – хрипло прогарчала старая, но так и не сшевельнулась с нагретой лежанки, пахнущей луком, сухими грибами и старыми шабалами.

Я вдруг подумал, что нам не о чем говорить, а сразу обсуждать дело, сгоряча, впопыхах, с дороги, как-то в деревне не принято. По старозаветному обычаю сейчас, действительно, нужен бы чай на столе, шаньги картовные иль творожники, солянка из баранины иль яишня из печи и запотевший гордоватый бутылек в кепочке набекрень, который, как черт из табакерки, неожиданно выскочит из гостевого сидора. Все это называлось привальным. И стопочку за встречу и долгое здравствование не принимал только смертельно больной, кто лежал под образами… Нет, в русской жизни все было «устаканено», каждая минута жизни носила в себе отпечаток привычного наследственного порядка, похожего на размеренный родовой закон. И не нам, временникам, его нарушать…

Я принагнулся, развязал мешок и добыл бутылку «Богородской» с винтом, круг копченой колбасы и шматок сала. Пристукнул посудинкой по столу, заманивая с печи хозяйку, и тут вспомнил, что зван в баню, и эта скляночка хорошо бы пригодилась в пай: не с пустыми же руками идти.

Бабка Анна поймала мою мысль:

– Убери бутылку-то, сгодится…

Я колебнулся на мгновение, но тут же устыдил себя, подхватил бутылек и ловко скрутил тюбетейку. И правильно сделал, что не поддался минутной скаредности, ибо в эту-то минуту, когда я не пожалел гостинцев, а все выставил на стол, бабка и приняла меня за сродственного человека, почти единокровника. Старая охнула, крякнула, неловко полезла с лежанки, как плохо перезимовавшая медведица, долго нашаривая непослушной ногою половицу, и какое-то время, прильнув к приступку грудью, торчала раскорякою, разламывала затекшую поясницу. И поковыляла с лапы на лапу; ножонки вдруг потоневшие, рогатиной, спущенные на пяты головки самовязок, неровный подол коричневой юбки, кофтенка на покатых, куда-то пропавших плечах, будто это не бабка Анна бывалоче таскала кули с мукой и сахаром на пристанях и пакгаузах, не она волочила в лесу еловые баланы, пласталась с топором и пахала колхозное поле вместо быка, когда была еще в молодухах. Незаметно утекла в землю сила, и вместе с нею куда-то девалось дородное тело, и от прежней богатырши осталась одна тень. Теперь Анна уже ничем не напоминала мне московскую актрису с громовым голосом. Она превратилась в деревенскую скрюченную старбеню, на которую невозможно без слез смотреть…

– Простой ты человек, Пашенька… Растутыра. Всех жалеешь… Ну зато и Господь за тебя, – бабеня пощупала непослушными пальцами и круг колбасы, и плотный кусманчик сала, и пяток помидоров, своей лаковой кожею похожих на крашеные яйца. – Кабыть, Пашуня, ты раньше-то не пил… И неуж взял моду?

– Не пью, тетя Анна, не пью… А может, и зря не пил, – простодушно сказал я, чтобы перевести разговор с себя, и наполнил стопки.

Старуха чуть пригубила, и я лизнул языком, оскоромился. Я дальним умом понимал, что впереди ждет баня, что надо куда-то идти в мороз и темень, пускаться на рискованное предприятие, коротать вечер с шумным, вздорным от вина Зулусом и случайной бабехою с повадками провинциальной стареющей дамочки, упорно не замечающей своих лет. И я в отчаянии отпил еще, и почуял плотью, как огонь поструил по остывшим чревам, оживляя нутро. Воистину, водочка – живая вода, она и мертвого поставит на пяты. Я призажмурился, сладко так понурился за столом, наслаждаясь покойной, почти могильной тишиною, которую нарушали лишь старинные гиревые ходики, и надежным теплом деревенской вдовьей хижи, за стенами которой сейчас всевластно царюет стужа. Тень от Анны распласталась на посудном шкафу почти до потолка, и вот она-то, эта глыбастая подрагивающая тень, оказывается, и была прежней бабой-рожаницей, бабой-медведицей, которую я еще застал… Они не совпадали, как жизнь прожитая не совмещается с детским представлением о грядущем бытии.

«…А Зулус-то и не ждет меня, – вдруг с облегчением подумал я. – Он будет только рад, если я не приду… Кто я ему? Друг, сват или брат? Встретились случайно и разминулись, как не знавали».

– Паша, ты ночуй у меня. Места много. Направлю, вот, на диване, а хошь, дак на печи, – просипела хозяйка, беззубо расправляясь с колечком колбасы, сладко переваливая ее языком с десны на десну. – Хорошая колбаска, да не по моим зубам. К нам такой-то не возят. К нам возят, что на складах завалялось, сгорчало да прокисло. Скажи, сынок, и закоим жить, если робить да ести не заможешь? Расклячила зад, а теперь на клюке скачи до Могилевской, как Баба Яга… Скоро покойника закопать будет некому. Осиротела деревня. Кто вовремя убрался, те счастливые, – повторила старая. – Хорошо, рядом с домом кладбище. Как увижу на пороге смерть, так и поползу на карачках. Только ящик сладить надо, чтобы все по-человечески. Вот я Зулуса и прошу: Федя, сколоти мне гроб, я заплачу… А он смеется: «Успеется, бабка… Сделаю, когда помрешь. Я-то, говорит, тебя переживу…» Ага, он переживет… Мудрый больно. Нынче все мудрые, золотые тувалеты на колесиках…

– А мне Татьяна все снится… Каждую ночь.

– Бедная девочка, убралась вдруг и пожить-то не успела. Сказывают, убили и ограбили. Сережки, золото, какое было, забрали. Задушили и утопили… Все, говорят, забрали. Подчистую… Нашли этих?..

– Определили – несчастный случай. Мылась и утонула. И в луже гибнут, – ушел я от ответа.

– Ну да… на что-то надо списать… Взяла и в ванной тебе утопла, как утюг. Ага… Делать ей больше нечего. Здоровая девка, самая разовая, племенная… Господи, прибери девоньку подле себя.

– Я же и нашел ее… Под водой лежит как живая, глаза открытые, и только сказать ничего не может.

Старуха внимательно посмотрела на меня, словно бы нашла в моих словах что-то подозрительное. Серые повыпавшие бровки, рыхлые подглазья, серый ноздреватый нос с кустиком длинных волос, похожих на водоросли, и кожа над губами скомкалась в мешочек, как у крольчихи. Анна неспешно приготавливалась умирать и меняла свою личину, принимала земляной окрас. Я не выдержал прицельного взгляда, отвернулся к темному окну, и бабка тут же спохватилась, пожалела меня.

– Не казнись, Паша… Упокойник снится, значит, он жрать хочет… Вот мой-то Гаврош меня задергал во снах. Отнесла ему на кладбище блинков, каши рисовой, киселька. На, ешь, говорю, только отвяжись от меня… И вот отстал, с месяц, наверное, не снился. А осенью опять заснился. Снова отнесла блинка на могилку. Говорю, на, ешь, дурак такой, да больше не приходи. Ешь там, где теперь работаешь. Пусть там и кормят… Ага… И вот пока не приходит, отстал, видно, хорошая кормежка на том свете… Вот я напеку тебе завтра блинков, с утра и сходи, навести Танюшку… Лежала в гробу-то, с лица нисколь не свяла, ну как цветочек аленький. Только волос почто-то красный, как в крови… Так вот… Увезли, закопали, остались одни воспоминания.

Анна вдруг всхлипнула, заширкала носом, но тут же успокоилась, высморкалась шумно в подол. Тикали ходики, отбивая время, а я будто примерз к стулу. Долгий деревенский вечер, умиряющий душу, был еще весь впереди, и расслабившись телесно, погрузившись в дрему, меж сном и явью так желанно скоротать предночные часы, чтобы сгладить наконец-то скопившиеся за последний год сердечные переживания; но что-то внутри меня тормошило, томило, сладостно подергивало за нервы, словно обещивалось впереди праздничное, переменивающее унылые будни… Я заставлял себя поддерживать беседу, но мне не слушалось, и я то и дело украдкою метал взгляды на часы, будто наступало время «Ч», взламывающее химеру взбесившейся жизни.

Но разговор наш все время сметывался на мертвых, словно бы последние живые люди сходили с земли и уже никого не волновали. Ну ладно бабка Анна, с ней все ясно, она изжилась плотню, она о гробе беспокойно хлопочет, она душою-то давно на погосте, но почему меня непрестанно волнуют усопшие, будто я и себя примеряю к отошедшим.

– Тяжело без Артёма-то? – спросил я, снова оглянувшись на часы. Стрелки уже сбивались к семи.

– Не так тяжело, как жалко его, Пашенька. Все спрашиваю себя, на кой рожала? Ведь жизни доброй мой Артёмко не видел… С девяти лет в пастухах, хламье всякое волочил на дрова, корье, лыко драл, сил недоставало, дак зубами тянул, летом грибы в лесу ломал, таскал на грибоварню… И все за гроши. Тогда каждая копейка стоила – живые деньги… Ведь надо было как-то семью поднимать. И так всю жизнь парень мой в работы, в работы, как обкладенный конь. И чего знал? Да никакого счастья не познал, ни бабы не повалял, ни детишек не понянькал. А после в вино втянулся… Все жалился мне, горевой: самая трудная, говорит, работа – вино пить. Так устаешь, так устаешь… Ох те мне… Какую работу мужики для себя придумали. Не дураки ли?.. – Анна говорила безучастно, как о ком-то постороннем, тусклые глазенки в разводьях морщин подслеповато смаргивали, плавали в обочьях, как два блеклых карасика; нынче душою видела старая, душа куда зрячее меркнущих глаз. Отдалилась в мыслях от меня, подоткнула голову ладонью, ржавая кожа на козунках собралась в гармошку, отделившись от косток. Были когда-то костомахи, как могучее коренье, и вот потончели в пересохлые ломкие хворостинки. – Я ведь задорная была, сидеть не умела, все бегом, бегом. Какую свободную минуту урву, кувшин в руку, под мышку куль с Артёмкой – и в лес. Положу малеханного на кочку и давай ягоды собирать. Вот так однажды рву ягода по ягоде, – опомнилась, паренька-то моего под рукой нету. Ой-ой… Где дите? – окружилась и место забыла. Залезла на сосенку глядеть: нету нигде. Ага… Слезла с дерева, заплакала. Господи, – вою, – и так мальчонко никошной удался, дак еще и потеряла. Скажут на деревне, что нарочно оставила. Стала бегать, искать – и наткнулась. Лежит себе на кочке, палец сосет и смеется чему-то… С Богом, значит, беседует… А другой раз опять положила у муравейника, не подумавши. Слышу, плачет. Всего мураши облепили, лица не видать. Иной раз невольно раздумаешься: для чего рожают бабы, мучаются? Не для собачьей ведь жизни, Паша? Для чего-то хорошего, верно? Как худо, когда дети раньше родителей уходят… Пьянь, конечно, был и баламут, и голова ломтём, но все живая душа рядом.