Беглец из рая — страница 51 из 141

же все хотят денег лишь за то, что заимели в конторе стол, стул и скоросшиватель для бумаг…

– Пойдемте ко мне, – я с полупоклоном пригласил Ангелова. – Выпьем чайку, посмотрите, как живет в демократические времена русский профессор. Еще молодой профессор, смею заметить, и почти знаменитый… в узких кругах… Когда-то на лекции ко мне сбегались, слухи шли по Москве… А девушка пусть подождет.

– Подожди, Аля, – Ангелов подмигнул девице. Я знал, что у подобных людей есть язык жестов, почти неуловимый для непосвященных, улыбка, движение бровей, взмах руки, скрещенные иль сжатые в кулак пальцы, неясный каламбур, поднесенная сигарета, будто случайный кивок головы, мерцание глаз, беспричинный смех, – все эти плутовские знаки, словно бы за карточным столом, соединяли людей в их тайной игре и облегчали исполнение замысла.

Моя Марьюшка так и торчала за дверью, как напуганный ребенок, играя английским запором. Наверное, ей нравилась эта неожиданная забава. Гость переступил порог, не сняв с головы шапки, вытянул длинную гусиную шею, чтобы пообсмотреться, прошелся безразличным взглядом по этажам книг, уставился на мой портрет в резной раме работы художника Москвитина, где в клочковатой снежно-белой бороде багряно горели губы сластолюбца, в бледно-голубых, старчески блеклых глазах мерцала усмешка духовидца, а свившиеся в кольца сивые волосы отчего-то вздыбились на макушке короною, словно бы их тянуло вверх небесным сквозняком. Писан был лет десять тому, когда я был совсем другой, тогда у меня еще был мясистый загривок, высокий покатый лоб без единого прочерка, яркие глаза с мятежным взглядом, ухоженная куделька бороды, а возле податливо суетилась молодая жена, мечтавшая о дочери, которая была бы похожа на меня. Значит, я был не так уж и дурен?.. Я долго прятал картину в гардеробе, отчего-то стыдясь и боясь ее, словно бы то был портрет Дориана Грея, но минувшей зимою, роясь в пожитках, вдруг вытянул на белый свет, взглянул как бы со стороны чужими глазами и узнал себя нынешнего. Я же за это время мог бы перемениться в совершенно другую сторону: облысеть, предположим, иль сбрить бороду, обнаружив детский подбородок, иль перейти на эспаньолку, замоховеть бровями, болезненно заморщинеть, спрятать глаза в коричневые провалища, – мало ли как иначит человека время. Но я стал именно таким, каким с дьявольской зоркостью увидел меня грузный художник (с обликом Бальзака) в далеко утекшем времени…

Я смущенно кашлянул, Ангелов очнулся и заторопился из квартиры, сославшись на занятость. Он, наверное, побоялся чем-то выдать себя иль посчитал, что этот случайный свидетель уже раскусил его.

– Где вы работаете? – спросил я, не чинясь.

Марьюшка забывчиво так и торчала у входной двери, мешая гостю отступить.

– В администрации… Из отдела по надзору, – нехотя выдавил он…

– Вы знаете, Поликушка, ну Поликарп Иванович, – поправился я, – никуда не съедет, чтобы вы ни затевали. Но он согласится, чтобы его допокоили, взяли над ним заботу. Тогда бы он отписал квартиру… С собою не унесешь, верно?

Ангелов, шевеля тонкими губами, зачарованно смотрел мимо меня на мой же портрет и, наверное, не слышал.

– У меня есть знакомые… молодая семья… с родителями не сложилось. Сами знаете, как нынче бывает: сбежались-разбежались, только сливки снять, а там хоть трава не расти. А эти ребята держатся друг за дружку, детей хотят завести. А Поликарпа Ивановича я возьму на себя, он меня послушается. Он не вздорный, он старый, много чего видал. А ожегшись на молоке, невольно дуешь на воду.

– И что вы от меня хотите? – очнулся Ангелов, губы его, до того как бы склеенные на замок-молнию, со скрипом разомкнулись, и в глазах пробудился интерес. – Я вам не Бог и даже не ангел…

– Но я слыхал, что такая возможность есть, она строится на человеколюбии… Через обязательство, договор, по доброму согласию. Ведь и революцию делали ради маленького человека.

Марьюшка, с любовью глядя на мой портрет, вдруг всхлипнула:

– Верно, Пашенька… Уж как верно. Не нами сказано: кинь добро назад, оно очутится попереди. Господь при нужде и иголку в стоге сена отыщет, и вам прямо в руки подаст. А вы, мил человек, одежу-то скинывайте, да и за стол. Мы только что от чаю, да кой что и другое найдется…

Но Ангелов, спеша, не дал договорить, он словно бы закрылся в футляре, задернул молнию, и даже располагающая мягкая улыбка сползла с губ. Сухо сказал:

– Пусть приходят… Только чтоб по закону…

– Они молодые, слепые котята. Все у них по ветру… Могли бы и купить, да все на ветер… Я не о себе пекусь… К кому им обратиться? Ведь заблудятся, плюнут на все, разбегутся, после плакать будут, а уж все… Может, телефон дадите? Отдел надзора… вы теперь в курсе дела.

– Вообще-то я телефон не даю… Не положено… Но вы – профессор психологии, и я вас, кажется, узнал. У вас было прозвище «скобарь». Вы читали однажды у нас на юридическом лекцию: «Государство и право на свободу», и после нашего декана таскали наверх…

– Я так изменился?..

– Как всякий пенсионер, которому новое время дало пинкаря. Не надо было играть в революции. Вырыли себе яму, а теперь войте. – Он снова обвел тусклым взглядом мою убогую нору, перевел глаза на меня, словно бы жалеючи, ждал, когда я стану плакаться на свое житье-бытье и просить помощи, но я упрямо молчал, и Ангелов сказал, уходя:

– Звоните, профессор… Мой телефон: 444—34–46.

Это был голос небесного ангела, приносящего удачу.

4

– Поликушка-то знает, что ты затеваешь? – грустно спросила Марьюшка, когда за гостем закрылась дверь.

– Ему незачем и знать. В дом престарелых не хочет, в могилу не желает, но и жить надоело. Такими людьми надо управлять против их воли. А я худого не насоветую. Вот увидишь: под хорошим присмотром он еще всех нас переживет, живучий черт.

– Плохо ты о людях отзываешься. Не знаю почему, но плохо.

– Мать, не знаешь – не болтай… Ты видишь на один шаг вперед, а я – на сто, – зачем-то похвалился я, будто кто тянул меня за язык, а ведь перед матерью нет нужды чваниться… Характер, дурной характер, и никуда его не деть.

Я включил телевизор. Эта машина кретинизма заменила русскому человеку священника, доктора, мать с отцом, наставника и самого Бога и потому стоит в красном углу под божницей. Дьявольское и божеское словно бы столковались, сбежались в державный союз и стали не разлей вода. Марьюшка ушла на кухню, занялась уборкой, пристанывая и покряхтывая, – говорить с сыном было не о чем.

Я же глядел на цветной экран, будто в замочную скважину, но видел плохую игру скверных кремлевских артистов. Бедный, жалконький, немощный президент, развалясь в золоченом царском креслице с орлами, унимая на подлокотнике трясущуюся руку, тусклым голосом делал кому-то разнос, то ли шерстил шахтера Черномырдина иль кудрявого пастушка Немцова, иль вялого забывчивого Степашкина, похожего на моего соседа Поликушку, иль командора Зюганова, который никак не может навести пушку на Барвиху, перенять власть и освободить от тяжких забот господина Ельцина, иль затурканную жену, что испекла скверные пирожки с капустою, иль комплексующего от непомерной славы и избыточного веса кинорежиссера, который однажды явился незваный в гости в высокочтимую семью президента и в порыве любви намолол чепухи и сожрал, такая свинья, все телячьи котлетки, приготовленные супругою для знаменитого муженька. Старость, конечно, никого не красит, при виде ее любая душа впадет в уныние, особенно когда ты этого человека знавал рыкающим, аки лев, и полным сил. Но особенно скверна старость, когда ее и в преклонные годы не оставляет алчба и гордыня, когда хомут властолюбия и неуемного честолюбия представляется ею за лавровый венок, увитый муаровыми лентами…

Ведь умирал вроде, совсем плох был, считали уже дни, из Америки привезли самого дорогого в мире лекаря, похожего на скелет, вдруг восставший из древнего кипарисового гроба… И ведь жалко было, по православному жалко смотреть, как лежал президент, будто бревно, на больничной койке под капельницей и подагрической рукою, словно любовницу, прижимал к старчески обвисшей груди чемоданчик с «ядерной кнопкой», будто там и хранилась кощеева игла. Так страшно, оказывается, расставаться с властью.

А там, за телекамерой, невидные нам, столпились кремлевские лакеи, и слуги, и актеры, и, конечно, главный режиссер мира, ловящие каждый взгляд и вздох хозяина… Ведь только что вынимали из-за ребер больное сердце, потом зашивали грудину, вытаскивали человека из вечного покоя, и едва прояснило в голове, едва отступил наркотический туман, и вот эта трясущаяся, почти бессилая рука потянулась за секретным чемоданчиком, как за ночною вазою, и кто-то, неузнанный со спины, почтительно поддерживал его, а может, и собирался отнять; трепетно, пугливо размышляя о власти, которая уже рядом, но и не ухватить ее, ибо соратники и соперники по пьесе перенимают не только твой взгляд, каждое движение, но читают и мысли, которые еще не родились. Вот точно так же, наверное, стояли Берия и Хрущев возле умирающего на полу Сталина, перенимая сторожким ухом каждый вздох и всхлип Отца и не призывая к несчастному старику врача в помощь. Жалкие, но безжалостные шакалы, терпеливо дожидавшиеся конца жертвы…

Ну как не загрустить при виде подобной мефистофельской картины, как не потерять последний интерес к жизни и не запить, как не потянуться на погост, который уже мыслится желанным? И люди-то мрут косяком не столько оттого, что хлебца маловато и кошелек пуст, и всюду надувают, но оттого, что колорадский жук с русских картофельников, приняв приличное обличье, перелез через кремлевскую стену, ловко устроился в покоях за столом хозяина и, обильно плодясь, принялся там жировать. Вот и впали повсеместно в тоску, и какое-то удивительное всеобщее нежелание жить захватило Россию. Страшно глядеть на этот добровольный уход с земли… Ну как извести это чертово семя, что приклеилось своими цепкими лапками к русскому телу, и будто нет управы никакой на него. А может, и не надо противиться? Пусть пожирает самое себя, когда пустыня уже обступит вплотную и начнет захоранивать иссушающими песками.