зу шуму, сколько шуму! Ну конец света, да и только. Всем казалось тогда, что этого охранника непременно прищучат (да и он сам постоянно намекал публично, что готовятся убить, что преследуют), это дело так не оставят, не спустят на тормозах, но обязательно прижмут к ногтю, такую гниду, предателя, коего хозяин пригрел подле ноги, а он, пес смердящий, возьми и укуси за палец… Но никто не убивал бывшего телохранителя, никто под статью не тянул за цугундер и в тюремку не гнал. И вскоре суета вокруг охранника забылась, и даже имени его я сейчас не могу вспомнить. Господи, как преходяща слава мира сего, и сколько сил мы тратим, чтобы ухватить ее хотя бы за ноготь… (20. 05. 2000 г.).
Р. S. У нового президента глаза стеклянные, фасеточные, как у кузнечика, и в них постоянно живет вселенская тоска, даже когда он улыбается мило иль говорит приятные во всех отношениях слова; видно, точит человека внутренняя хворь иль преследуют неприятные воспоминания. Уконопаченную систему сбоев он плотно, как кокон, окружает полицейскими войсками и торопливо возводит защитные редуты. Значит, что-то замышляет недоброе иль боится мести… А ведь господин Горби, этот «лучший немец», был в свое время также говорлив и мил и бесконечно любим русскими и еврейскими женщинами бальзаковского возраста, но вот совершенно стерся из памяти и осталось от него всего лишь воспоминание о пятне».
5
Теперь я снова тайно наблюдал за соседним балконом. Поликушка не выходил покурить, не скашливал глухо в баночку, водя фасеточными глазенками по двору, выглядывая свою машинешку, не протирал ладони неотлучной ветошкой, не бросал косые взоры в мою комнату, чтобы выследить мою тайную жизнь, сыскать меня в скорлупе и вытащить к себе в собеседники. Если старик не кажет носа, значит, совсем сел на ноги и крайне худ. Мое воображение рисовало самые дурные дьявольские картины, как молодые издеваются над Поликушкой, гонят в ямку, не давая есть-пить, раздели догола и привязали к голой панцирной сетке, чтобы больные кости измозжить холодом, а во впалые стариковские вены вчиняют яду… Надо было постучаться к Поликушке и справиться о здоровье. Но тогда бы сразу все упростилось, несчастье так бы приблизилось ко мне вплотную, что невозможно стало бы отпихнуться от него локтями, пришлось бы невольно включиться в драму и встать на чью-то сторону… А тут как бы я – не я, и хата не моя…
Поликушка был еще жив, а я, окаменевший сердцем, уже внутренне отпел его и распрощался; только странным казалось, что до сего дня не было «скорой помощи» во дворе, не громыхали в тесном коридоре санитары, оттаскивая покойника к лифту, еще сырого, грузного, неподатливого, без гнева покрывая усопшего матерками, что не ко времени помер, будто не знают слуги Харона, что люди покидают белый свет всегда не вовремя и в надсаду живым…
Чернота после расставания с Марфинькой покрыла мое нутро, и там, в беспросветной мгле, суховеи разносили мертвый пепел… Надо бы пойти в церковь, пасть на колени, поплакаться батюшке, вымолить, растопить немочь слезами, поставить свечечку моей Марьюшке. Днями она приходила ко мне в сон с грустным желтым лицом, с тонкими вялыми ручонками, как бы изъеденными выползками, и сказала, низко склонясь над моим сголовьицем: «Когда человеку нет дела до мертвых, тогда мертвые помирают другой раз…» Значит, намекнула мне Марьюшка, что я совсем прогнал мать от своего сердца и тем нарушил родовые заветы.
Иногда на балконе появлялся Катузов, нервно, без прежнего наслаждения сосал сигаретку, презрительно глядя в небо, и с какой-то душевной жесточью выпыхивал сизую махорную струйку в ядовитое желтое облако, нависшее над трубами котельной, сминал окурок о железную перильцу и уходил, не глядя в мою сторону, хотя балконная дверь слегка парусила от ветра и в ней, конечно же, зыбко отражалось мое лицо. И оттого, что Катузов чуял мое присутствие, но старался не замечать, я понимал, что я лишний в их мире, что черное дело уже заварилось слишком круто, и мне лучше не влезать в чужие тайны, не перетряхивать их, пока не прищучили в подворотне. А ныне времена скорые на расправу: могут и за рублевку свинтить голову с плеч. Крохотная цепочка сбоев, эта струйка безвыходных вроде бы причин, вызванных новой безжалостной антисистемою, где совесть стала абсолютно лишней, вывязывалась, оказывается, по тем же самым законам, что и вся русская жизнь на гигантских пространствах суши, навязанная извне и непонятно кем. Словно бы на высокой ледяной горе, уходящей маковицей в занебесье, восседал лютый старичонко с длинной кудельной бородою и, направив больной взгляд к подножью, где подобно муравьям суетились человеченки, придумывал, посмеиваясь в усы, все новые козни. Эх, ухватить бы этого кощея за волосье да и отволтузить бы для острастки безо всякого милосердия, чтобы помнилось лихоимцу вовеки, да гора слишком велика для низких людишек…
Главный же посыл в цепочке сбоев – это просьба Верха к низу о снисхождении к пирующим, о жалости к ним, как к страдальцам за народ. Не наказания за грехи, за растление малых сих, за напрасное убиение живого времени, но жалости к разбойникам и похитителям твоего лада: де, ну случилось не так, как подгадывали реформаторы, ну малость промахнулись, не подрассчитали, но никто вас не обманывал, ну получилась несостыковка, и вы, миленькие мои, потерпите сколько-нибудь, извернитесь из кулька в рогожку, делайте, как мы, подставьте ближнему ногу, отриньте всякую жалость к ближнему, изъедающую ваше будущее, не нойте по несчастному соседу, еще живому, но уже похожему на трупище ходячее; только сильные и алчные выживут под остывающим небосводом, ибо скоро и солнечные лучи станут консервировать и выдавать по норме в запаянных цинковых сосудцах. Не завидуйте богатым и сильным, не гневайтесь на похитивших власть, это страшный порок, так и в заповедях написано, не возмущайтесь понапрасну, не тратьте последних сил, не насылайте гнева на удачливых, но бесцеремонно ищите успеха везде и всюду, вырывайте у ближнего своего из глотки последний кусманчик, не нянькайтесь со слабым, но всячески помогайте ему умереть: подведите под локоток к могиле и столкните его без особых волнений, чтобы он не отнимал ваш глоток воздуха…
И это при повсеместном строительстве церквей в стране… Какой-то повальный уход от Бога, отторжение внутреннего Хозяина, который прежде, при всеобщем атеизме, не дозволял упасть человеку, изгнание его из души, как вовсе лишнего, надоедливого нахлебника, попрание староотеческих заповедей, нынче напоминающих невыносимые и такие лишние вериги… Да, в церковь поспешил народ, но так прежде бежали и в магазин за куском колбасы, с тем же самым опасением, что вдруг не достанется ему, вдруг всю благодать перехватят, разнесут по знакомым, расторгуют с черного хода…
…Когда-то я замысливал эти порядки с самыми благородными намерениями, полагая, что они-то, конечно, обойдут меня стороною, и вот в короткое время уже сам забыт напрочь той дьявольской артелью, откуда сошел, и незаметно стал изжитым, лишним человеченкой, которого упорно сталкивают в ямку прежние друзьяки, искренне удивляясь и сердясь, что я, чудной и непонятливый, зачем-то упорно цепляюсь за холмушку глинистой землицы и не хочу скатываться вниз, где так уютно, пахнет прелью… Я заступал путь молодым, я заедал их время (как казалось им), отнимал крупицы блага, и потому, прикованный к Поликушке, не имел уже своей воли. Все мое нажитое, мои бесценные сокровища мыслей, мой чувственный мирок, мои надежды и упования, мои тревоги и радости, даже мое тленное, такое крохотное и ничтожное, что скоплено было за годы по крупицам, принадлежало отныне более сильным и хватким. Я как бы пользовался временно чужим, откусывал от чужой лепешки, хотя она и была замешана из моей мучицы и выпечена на моем сердечном жаре. Мое «я» было уже отлучено от меня, и внутренний Хозяин едва справлялся со службою в моем храме, готовый покинуть меня. А может, это я изгонял Его, потому что с Ним, непримиримо-придирчивым, так трудно жить, надо постоянно поноравливать ему, услуживать, поклоняться со страхом, чтобы не прогневить, не натворить лишнего, не сподличать…
Есть люди, которые никогда не чувствуют сердечной гнетеи, не испытывают душевной тревоги, они всегда и при всех властях поклончивы и приятны во всех отношениях, не лезут на рожон, не качают своих прав, но с особенным потаенным азартом втихомолку сыскивают только свою выгоду, а почуяв вкус перемен, умеют без натуги прислониться к любой власти, даже самой противной их душе, и подрядиться на доходную и непыльную работенку, внутренне не страдая и не напрягаясь, хоть сошли их срочным порядком к папуасам, хоть к алеутам, хоть к гамадрилам, хоть на Стрит, хоть на Брайтон-Бич. Это люди мира, мировые интернациональные люди, двоеверные и троеверные. Вот и Фарафонов из этой же породы стриженых-бритых…
Он подсуропил мне Марфушу, а сам смылся, негодяй, в аравийские пески, в святые благодатные земли, чтобы покачать на коленях внучку Сару, поклониться праху своего тверского дедушки, и вот сейчас под металлический шелест золотистых ящериц и сколопендр, напрягая ушные раструбы, заросшие шерстью, прокопченные суховеями, улавливает тончайшее движение московской жизни, чтобы не отстать от нее, не упустить малейшего ее дуновения, сулящего прибытку. Сейчас он обижен на меня, конечно же, глубоко обижен до той потаенной от любопытных сердцевины, где скапливается испепеляющая ненависть: я пренебрег Фарафоновым, я посмеялся над его даром, прекрасным отцветающим бутоном из шахского гарема, не оценил его, проклятый язычник, как кошерную пищу для посвященных, но выплюнул, не насладившись, будто куриный подкисший потрошок… О, горе мне, и не изжить мне греха! Тут мне почудились в окне балкона жесткие глазенки Фарафонова, окруженные рябью мелких рыжих морщин за толстыми линзами очков, так похожие на глаза жадного зубастого ратана, и я противно, скрипуче засмеялся, испытывая злорадство. Но тут же мне вдруг стало скучно без Фарафонова, и я мысленно позвал его, де, подьезжай-ка, гамадрил, не мешкая, не держи на меня зла, с кем, кроме тебя, мне можно без натуги поговорить, вывернуть наизнанку душу, выблевать скверны и облегчиться от надсады. Однако как переменчива человечья натура. Ведь подумал о Фарафонове уже безо всякой осердки, с открытой улыбкой блаженного: «А, в сущности, ведь Юрий Константинович не такой и дурной человек, с ним легко и любопытно, особенно когда возносит его на винных парах на облацех, и тогда порет он чушь и вздор, и всякое лыко у него в строку, и как бы я ни подсмеивался над ученым мужем, он ничего мне дурного не сделал, но все время подноравливал, чем бы помочь. Это от меня Фарафонову не перепало ни крупинки, ни зернинки… Господи, мы же два сапога пара. Мы же больны одной русской болезнью – душевной сухоткой, с которой и суждено скончать дни… Правда, Фарафонов умеет делать деньги, а я – строить воздушные замки».